© Косиков Г.К. 1987
© OCR: Косиков Г.К. 2002
Текст воспроизводится по изданию: Косиков Г.К. Средние века // История французской литературы: Учебник / Л.Г. Андреев, Н.П. Козлова, Г.К. Косиков. – М.: Высшая школа, 1987. – С. 9-140.
Номера страниц указаны в квадратных скобках.

______________________________________

Г. К. Коcиков

СРЕДНИЕ ВЕКА


Введение

Литература раннего Средневековья

Литература развитого средневековья

Поэзия голиардов

Героический эпос

Рыцарская поэзия

    1. Лирика трубадуров

    2. Роман

Городская литература

Литература XIV-XV веков

    Франсуа Вийон

Средневековая драма

Литература эпохи Возрождения

Введение

Литература первой половины XVI века

Франсуа Рабле

Творчество поэтов Плеяды и драматургия Ренессанса

Литература последней четверти XVI века

Мишель Монтень

 


 

ВВЕДЕНИЕ

История средних веков в Западной Европе имеет следующее внутреннее членение: 1. Раннее средневековье (конец. V - середина XI в.) - период складывания феодализма в Европе. 2. Развитое средневековье (середина XI - конец XV в.) - время наивысшего расцвета феодализма. 3. Позднее средневековье. В эту эпоху в недрах феодальной формации зарождаются капиталистические отношения, начинающие постепенно расшатывать феодальный способ производства. Во Франции этот процесс начинается в XVI в., набирает силу в XVII в. и завершается в конце XVIII в. Великой французской буржуазной революцией. Особую роль в истории средневековой французской культуры играет XVI век, когда во Франции вслед за Италией возникло ренессансно-гуманистическое движение (в связи с чем этот период называется эпохой Ренессанса или Возрождения), а также религиозная Реформация. Ренессанс и Реформация способствовали важным сдвигам в европейской культуре, которая в целом, однако, продолжала оставаться средневековой. Лишь в XVII и XVIII вв. культура складывающейся капиталистической формации вступает во все более решительную борьбу с культурой феодальной формации, и потому этот период одновременно принадлежит и истории средних веков и истории нового времени.

На всем протяжении своего многовекового развития средневековая литература обладала рядом общих черт, которые определяли ее внутреннее единство и которые типологически отличают ее от литературы нового времени. Это литература традиционалистского типа, сопоставимая по характеру с искусством европейской античности. Древней Индии и т. п. Она функционировала на основе постоянного воспроизведения сравнительно ограниченного набора идеологических, образных, композиционных и т. п. структур. При этом одни из них могли оставаться неизменными на протяжении весьма долгого времени, другие - эволюционировать, а третьи - разрушаться и отмирать, уступая место новым образованиям. Такие структуры называются топосами (общими местами) или клише. Они делятся на несколько основных видов: 1.Топосы лексического или лексико-синтаксического характера, например “эпические формулы” или постоянные эпитеты, применявшиеся в средневековой поэзии для описания персонажей, сюжетных ситуаций, пейзажа и т. п.Так, эпический герой во французской поэзии всегда “доблестен”, “могуч” и “светел лицом”, кровь всегда “алая”, трава -“зеленая”, волосы красавицы - “золотые” и т. п. Такие клише не только многократно повторялись в пределах одного текста, но и с вариациями переходили из произведения в произведение, от поэта к поэту и от поколения к поколению. 2. Изобразительные топосы, когда, например, любовное свидание, происходящее на фоне пейзажа, непременно требовало упоминания “весны”, “цветов”, “журчания ручья” и т. п. 3. Устойчивые мотивы и темы. Таковы, например, сатирические топосы: скупость богачей, чувственность монахов, коварство женщин; таков тематический топос, предполагающий гибель героя в результате вредительства или предательства и др. 4. Образные топосы, складывавшиеся из набора черт и деталей при описании персонажа или предмета, в результате чего возникали устойчивые каноны для изображения пап и императоров, купцов и вилланов, святых мучеников, юношей, стариков, красавцев и т. д. 5. Жанровые топосы, формировавшиеся за счет перечисленных выше клише и обладавшие собственным тематическим, смысловым и изобразительно-выразительным каноном (например, жанр “видения” в религиозно-дидактической поэзии или жанр “куртуазной песни” в поэзии рыцарской).

Комбинации различных видов топики как раз и создавали ту или иную поэтическую традицию - героико-эпическую, лирическую, житийную, сатирическую, дидактическую, идиллическую и др. Совокупность таких традиций, сложно перекрещивавшихся и взаимодействовавших между собой, образовывала и исчерпывала явление, называемое средневековой литературой. Эта литература отсылала не столько к конкретному опыту автора и его аудитории или к эмпирическим фактам действительности, сколько к данному в традиции представлению об этих [9-10] фактах, т. е. к готовому культурному коду, которым владело средневековое общество, так что, к примеру, кареглазой брюнетке XIII в. приходилось не удивляться, а радоваться, если поэт изображал ее в виде голубоглазой блондинки: это значило, что он удостоил ее чести, подведя под общепризнанный эталон красоты.

Средневековые топосы, клише и каноны отнюдь не тождественны тем омертвевшим “штампам”, которые встречаются в современной литературе. Цель топоса в том, чтобы подвести любое единичное явление под общие и всеми узнаваемые “типы”, однако сами эти типы представляли собой не трафареты, подлежащие механическому копированию, но своеобразные смысловые, образные, сюжетные, стилевые и т. п. “сгустки”, способные к свертыванию и развертыванию. С одной стороны, будучи достоянием всего средневекового коллектива, они обладали намекающей силой и могли быть сведены к одному-единственному слову. Так, если автор рыцарского романа упоминал “замок”, то в сознании читателя само собой возникало представление о “враждебных силах”, о “чарах” и о том приключении, которое там ожидало героя. Поэту-сатирику достаточно было произнести слово “монах”, чтобы его аудитория немедленно вообразила себе пузатого развратника и чревоугодника. С другой стороны, большинство голосов обладало внутренней подвижностью, вариативностью, способностью к детализации и к синтезу с другими топосами. Характер такой детализации и такого синтеза полностью зависел от индивидуального таланта и мастерства каждого конкретного автора. Именно поэтому средневековые поэтические традиции постоянно эволюционировали, порождали новые традиции и заставляли забывать некоторые из старых: всякое новое произведение, не нарушая самих границ топики, тем не менее меняло ее конфигурацию.

Этим определяется специфика положения и функции средневекового автора в отличие от современной нам (романтической и постромантической) литературы, где “я” писателя мыслится как уникальный человеческий мир, а сама литература - как средство воплощения этого мира и осмысления окружающей действительности, так что именно в оригинальности писателя мы видим ценность его творчества. Средневековье также ценило оригинальность в поэзии, но усматривало ее не в неповторимости содержания внутреннего мира поэта, а в той степени индивидуального мастерства и своеобразия, с которой он [10-11] воплощал общеизвестные топосы, тем самым одновременно я поддерживая, и оживляя культурную традицию. Средневековые авторы не столько подражали один другому, сколько состязались между собой в искусстве реализации общего для них фонда топики.

ЛИТЕРАТУРА РАННЕГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Эпоха раннего средневековья во Франции охватывает период с IX по XI в. В это время начинает складываться этническое единство французской нации, идет процесс государственной организации страны, а также становление культуры феодального общества, в том числе и его литературы.

Три основных сословия составляли в ту эпоху население Франции - крестьянство, феодальное рыцарство и духовенство, игравшие разную роль в раннесредневековой культуре. Крестьянство было носителем фольклорных традиций. В рыцарской, дружинной среде зародился героический эпос; однако рыцарство, как и большинство мирян, было в ту пору неграмотно. Монополия на образование и определяющее место в культуре принадлежали церкви как такому институту средневекового общества, который - авторитетом религии - освящал его духовные ценности и идеалы. Именно в среде духовенства по преимуществу сложилась и оформилась раннесредневековая литература, на которую с самого начала оказывала значительное влияние античная культурная традиция. В епископских школах (при городских соборах), к которым уже в X в. стала переходить все большая роль в деле средневекового образования, учеба, в частности, заключалась в чтении и объяснении тех произведений на латинском языке, авторы которых были признаны “образцовыми” (т. е. “классиками”). К таким произведениям относились дистихи Катана, басни Авиана и Эзопа, сочинения Плавта и Теренция, Цицерона, Вергилия, Горация, Лукана, Стация, Ювенала, Персия и др. Ученики усваивали топику, характерную для “классиков”, и имитировали ее путем сочинения различных произведений в стихах и в прозе.

Причина влияния античной традиции (в ее латинском варианте) на культуру раннего средневековья заключалась прежде всего в языковой ситуации, существовавшей в тот период, когда латынь была живым языком: на ней не только читали и писали, но и говорили; она была языком [11-12] богослужения, судопроизводства, международного общения и, главное, образования. Латынь в силу своей развитости являлась привилегированным языком культуры. Французский же язык, делавший лишь первые шаги, распадавшийся на множество диалектов, был по преимуществу “языком быта”. Поэтому в эпоху IX - XI вв. доминирует именно латинская литература, тогда как памятники на диалектах французского языка очень немногочисленны и представляют собой подражания латинским произведениям или их переложения. При этом раннее средневековье испытывало к античной культуре двойственное отношение. С одной стороны, привлекала мудрость древних и стилистическая выразительность их сочинений, с другой - смущало язычество этих писателей. В результате, во-первых, античная культура была усвоена средневековой цивилизацией выборочно и приспособлена для собственных целей, а во-вторых, античная топика и античные реминисценции систематически накладывались на топику библейскую, составлявшую основной арсенал литературной образности.

В целом смысловую направленность раннесредневековой литературы определяла религиозно-церковная (клерикальная) традиция, использовавшая античную топику и имевшая ярко выраженный морально-дидактический характер, поскольку главной ее целью было наставление верующих на путь истинный.

Огромной популярностью пользовались жития святых. Ранние жития повествовали по преимуществу о мученичестве христианских праведников. В X в. складываются канон жанра, твердый тип героя (епископа, миссионера, девственницы и др.), обладавшего повторяющимся набором добродетелей, биографическая топика, а также формулы восхваления идеализируемого персонажа. “Спрос” на жития был так велик, что они довольно рано начали пересказываться и по-французски. Таково, например, “Житие св. Алексея” (середина XI в.), где рассказывается о подвиге святости, совершенном знатным римским юношей Алексеем, который, презрев мирские блага и дав обет девственности, 17 лет провел вдали от дома, живя милостыней; вернувшись же неузнанным, прожил еще 17 лет при доме своего отца, творя молитвы и безропотно снося насмешки слуг; подвижничество героя открывается лишь после его смерти, а святость подтверждается тем, что одно только прикосновение к его мертвому телу исцеляет больных и увечных. Таким образом, [12-13] важнейшей чертой житийной литературы является то, что, наряду с дидактикой, выражавшей идеологию церкви, которая стремилась увлечь паству образцами праведной жизни, в жития активно проникал мотив чудес и чудотворства, отвечавший запросам народной религиозности, а вместе с ним - интерес к авантюрности и фантастике. Популярность житий привела к тому, что, с одной стороны, отрывки из них (“легенды”) читались в церквах во время богослужения, а с другой - сами рассказы о святых стали собираться в своды. Наиболее известный из них - “Золотая легенда” Якова Ворагинского (ХШ в.), получившая распространение по всей средневековой Европе.

В жанре видений назидательная цель достигалась в результате того, что ясновидцу открывалась судьба грешных и праведных душ. Здесь весьма часто рассказывалось об участи реальных, всем хорошо известных исторических персонажей, что и обусловило популярность жанра. Видения оказали значительное влияние на позднейшую французскую литературу, в частности на “Роман о Розе” с его сквозным мотивом “откровения во сне”. Значительное место занимали также средневековые “обозрения” - зерцала, содержавшие в себе сведения по какому-либо вопросу либо рассказы о добрых и дурных поступках. В последнем случае пафос жанра заключался в обличении пороков современного общества (как духовенства, так и мирян), нарушающего заповеди христианской морали. Важную роль в раннесредневековой литературе играли проповеди - один из самых распространенных жанров.

К числу дидактических жанров относятся всякого рода сентенции, заимствовавшиеся из священного писания и у античных поэтов-сатириков. Такие сентенции объединялись в специальные сборники, служившие учебниками жизненной мудрости. Распространен был и жанр дидактико-аллегорической поэмы (о грехопадении и спасении человека, о страшном суде и т. п.). Естественно-историческая дидактика была представлена в первую очередь латинским переводом александрийского трактата “Физиолог”, где содержится аллегорическая трактовка различных (часто баснословных) свойств животных.

Среди лирических жанров господствовали гимны, воспевавшие церковные праздники и святых покровителей различных монастырей и епископств. Гимны обладали собственным каноном. Так, гимны о святых [13-14] композиционно включали в себя зачин, панегирик святому, описание его деяний, молитву к нему о заступничестве и т. д. В огромной массе гимнографической продукции раннего средневековья особое место занимала жанровая форма секвенции (от лат. sequentia - последовательность), обладавшая гибкой строфой с неупорядоченной последовательностью строк разного объема. Секвенции создавались не только на латыни, но и по-французски. Наиболее ранним французским образцом этого жанра является “Секвенция о св. Евлалии” (IХ в.), повествующая о мученичестве юной христианки во имя правой веры.

К эпохе раннего средневековья относится и зарождение литургической драмы, которая вышла из так называемых трипов - диалогических вставок в канонический текст литургии. Так, пасхальная служба открывалась тропом, где одно полухорие спрашивало: “Кого ищете во гробнице, христоревнители?”, а другое отвечало: “Иисуса Назареянина распятого, о небожители” и т. п.; далее следовал канонический чин богослужения. Тропы возникли примерно на рубеже IX-X вв. Сопровождаясь пантомимой, эти диалоги постепенно превращались в сценки (плач Богоматери над гробом и др.), а затем и в небольшие пьески, разыгрывавшиеся духовными лицами возле алтаря, внутри самой церкви. В дальнейшем, к концу XI в., литургическая драма потеряла связь с богослужебным обрядом, перестала быть исключительной драматизацией библейских эпизодов, начала инсценировать жития святых, прониклась мирским и даже “бытовым” началом и превратилась в полулитургическую драму, которая вышла за пределы храма и стала разыгрываться сначала на паперти, а затем и на городской площади. Литургическая драма послужила основой для возникновения средневекового театра, оказав, в частности, прямое влияние на становление жанра мистерии; инсценировки же чудес, совершавшихся святыми и Богоматерью, привели к появлению мираклей.

Наряду с клерикальными жанрами, значительную роль в формировании средневековой литературы сыграла фольклорная традиция, обрядовая по своему происхождению. В народной лирике большое место занимали плясовые песни любовного содержания, связанные с приходом весны. Таковы баллада (букв. “плясовая”), пастурель (пастушеская песнь), прения (например, “прения зимы с летом”). Особую группу составляли песни несчастной в замужестве - жалобы [14-15] молодой женщины на злого и ревнивого мужа. Сохранились и поздние образцы (XII-XIII вв.) ткацких песен, певшихся женщинами во время тканья и сюжетом имевших любовную историю. Хотя народная лирика в средние века и не записывалась, влияние ее тематики, образности и ритмики на многие позднейшие жанры средневековой поэзии (рыцарская лирика, роман, фаблио, фарсы и др.) несомненно.

Поэзия на французском языке в IX-XIII вв. имела по преимуществу устный характер, а ее носителями были жонглеры (“игрецы”, “потешники”) - бродячие поэты-певцы, выступавшие в замках, на городских площадях, в монастырях, селах, на ярмарках и т. п. Жонглеры водили с собой ученых зверей, проделывали фокусы, разыгрывали балаганные сценки, но, главное, пели под музыкальный аккомпанемент духовные стихи, народные и воинские песни, героические поэмы и т. п. Позднее, с XII в., они стали исполнять различные жанры рыцарской и городской литературы. Жонглеры были самыми настоящими “разносчиками культуры” в средневековом обществе, распространяя ее по всем территориям и делая достоянием всех сословий. Поэтому они пользовались очень большой популярностью. Именно в жонглерской среде сохранился и был в основном записан ранний французский эпос - важнейшая часть духовного достояния средневековья.

Следует подчеркнуть, что в средневековой поэзии различные культурные пласты тесно взаимодействовали между собой. Так, сатирическая поэзия складывалась под влиянием традиций Ювенала,с одной стороны, и ветхозаветной обличительной литературы (книги пророков) - с другой. В лирике сложно сплелись античные, библейские и народно-фольклорные корни. Античным источником средневековой лирики послужил в первую очередь Овидий, а библейским - “Песнь песней”. Делая акцент на эротических мотивах “Песни песней” и в то же время переосмысляя овидианские мотивы в христианском духе, латинские поэты раннего средневековья положили начало традиции воспевания высокой, духовной любви, любви как служения, - традиции, которая позже нашла классическое выражение в лирике трубадуров и труверов. Вместе с тем монастыри, являвшиеся важнейшими центрами культурной жизни, были тесно связаны с народными массами, а следовательно, и с фольклором. Любопытным памятником фольклорного влияния на латинскую поэзию [15-16] раннего средневековья являются “Кембриджские песни” (названные так по месту их хранения), относящиеся к началу XI в. Часть этих песен представляет собой любовную лирику - продукт синтеза женской фольклорной поэзии, с одной стороны, и жанровых традиций религиозной латинской гимнографии - с другой. Позднее такая лирика послужила одним из источников поэзии голиардов.

ЛИТЕРАТУРА РАЗВИТОГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Литература развитого средневековья во Франции разделяется на два больших периода - период XII-XIII и период XIV - XV вв.

Для XII - XIII вв. характерны следующие признаки культурного развития. Во-первых, завершается формирование феодализма и рыцарство окончательно оформляется в самостоятельное и наиболее могущественное сословие. Оно приобщается к образованности и, главное, вырабатывает собственное культурное самосознание и культурные идеалы. Если в эпоху раннего средневековья рыцарские ценности имели по преимуществу военно-героический характер, то к XII в. создается представление о специфически рыцарском “благородстве” - куртуазии (от Франц. court - двор) где тесно переплетались такие категории, как доблесть, верность, щедрость, милосердие, а также вежество, изящество, владение искусством охоты, музыкальными инструментами, умение слагать стихи, петь, танцевать и т. п. Таким образом, рыцарские ценности были подвергнуты систематической эстетизации и универсализации и именно в таком виде легли в основу куртуазной лирики и куртуазного романа. Важно при этом, что куртуазные идеалы имели не сословно-элитарный, а широкий этический смысл, играя для всех просвещенных слоев роль своеобразного эталона, который во многом определил культурный облик средневековой цивилизации в целом.

Вторую черту этой цивилизации составляет многовековая борьба между тенденциями феодального сепаратизма и тенденциями к объединению и централизации страны под властью короля. Однако в XII в. процесс централизации только начинался; свое классическое завершение он получит лишь в XVII в.

Третья черта заключалась в напряженной конкуренции между светскими и духовными властями, в первую очередь между королями и папами. В XII и в особенности XIII в. [16-17] эта борьба увенчалась впечатляющими победами папского престола, который добился всеевропейского политического влияния.

Однако притязаниям папства противостояли не только светские властители, но и многочисленные средневековые города, рост которых составляет четвертый, определяющий момент в жизни Франции ХП-ХШ вв. Горожане- буржуа (от франц. bourg - город), прежде всего ремесленники и торговцы, образовали новый социальный слой, сыгравший очень важную роль в развитии средневекового общества. Стремясь к политической независимости от местных сеньоров, успешно добиваясь самоуправления, города вместе с тем составляли органическую часть феодального общества, выработав, в частности, собственную культуру, находившуюся в сложных отношениях притяжения и отталкивания с рыцарской и клерикальной культурами.

В целом французское общество XII - XIII вв. характеризовалось состоянием относительного динамического равновесия между интересами рыцарства, горожан, королевской власти и церкви. Важно при этом, что социальное возвышение рыцарства и буржуазии привело к утрате церковью монополии на образование. Во-первых, уже в XII в. наряду с соборными школами в городах возникают частные, независимые школы, программы которых значительно выходили за рамки, потребные для подготовки священнослужителей. Во-вторых, сами соборные школы повсеместно превращались в Западной Европе в университеты, обладавшие значительной автономией. Возникла и стала набирать силу светская культура. В результате интенсивных контактов с арабскими странами и Византией произошло заметное расширение умственного кругозора французского общества. В XII в. начинается интенсивная деятельность по переводу на латынь сочинений греческих и мусульманских ученых (Аристотеля, Гиппократа, Евклида, Архимеда, Птолемея, Аверроэса, Авиценны и др.), что ввело в поле зрения европейских ученых новые представления по географии, математике, астрономии, медицине, юриспруденции, историографии, философии и т. п. Светские тенденции проявились также в бурном развитии поэзии на диалектах французского языка (рыцарская и городская поэзия), который постепенно переставал быть языком одного только “быта” и вступал в конкуренцию с латынью, хотя полное уравнение в правах французского и латыни, а затем и вытеснение [17-18] последней произойдет лишь в XVI - XVII вв. Наконец, существенные сдвиги в направлении обмирщения произошли в самой латинской литературе зрелого средневековья, где возрос интерес к античной поэтической традиции. С одной стороны, латинские поэты XII в. сумели, наконец, в полной мере оценить стилистическое совершенство и изящество римских “классиков”, прежде всего Овидия, чьи произведения на всем протяжении XII -XV вв. оставались “библией поэтов”. С другой стороны, сами сюжеты своих эпических поэм латинские авторы, как правило, черпали из античного предания (из троянского и фиванского циклов по преимуществу), что оказало влияние и на повествовательную поэзию на французском языке.

При этом как светская, так и клерикальная литературы, разграничиваясь тематически, в равной мере основывались на христианских идеалах и ценностях и в равной мере стремились к эстетическому совершенству. Вместе с тем сам факт развития светских интересов в культуре имел принципиальное значение, намечая ту линию в становлении духовной жизни средневекового общества, качественное развитие которой приведет позднее к гуманизму и к Возрождению.

В этот период ведущую роль играли латинская поэзия голиардов, героический эпос, рыцарская поэзия и различные жанры городской литературы.

ПОЭЗИЯ ГОЛИАРДОВ

В XII в. соборные школы стали выпускать значительное число образованных клириков, которые быстро превратились в широкий культурный слой средневекового общества. К их числу принадлежали и голиарды, писавшие на латинском языке.

Выражение “голиарды” было распространено в основном в романских землях и в Англии. Возможно, оно происходит от слова gula (глотка), обозначая обжору, но возможна и его связь с именем библейского великана Голиафа, который в средневековой традиции воспринимался как жизнерадостный гуляка и объедала - покровитель голиардов. В германских же землях было употребительнее слово “ваганты” (от лат. vagantes - бродячие люди), потому что школяры часто переходили из школы в школу, образуя веселые толпы, бродившие по дорогам Европы, а также потому, что, завершив курс наук, им случалось [18-19] скитаться, не имея постоянной службы. Чаще всего голиарды принадлежали к низшему клиру (как знаменитый Гугон по прозвищу Примас Орлеанский), но среди них встречались и представители высшего духовенства (таков Филипп Гревский, канцлер собора Парижской богоматери).

Общая черта поэзии голиардов - ее ученый характер. Как и вся латинская литература средних веков, поэзия голиардов опиралась, с одной стороны, на античную традицию (в любовной лирике - прежде всего на Овидия, а в сатире - на Ювенала), а с другой - на круг библейских мотивов и на традиции латинской религиозной поэзии раннего средневековья с ее жанровой системой, ритмикой и формульностью. Будучи ученым, пронизанным античными и библейскими реминисценциями, творчество голиардов было обращено к подготовленной аудитории, т. е. не к рыцарству, купечеству или простонародью, а к среде самих же клириков. Составляя в XII - XIII вв. подавляющую массу духовенства, эти образованные клирики были озабочены не только сугубо религиозными, но и вполне мирскими делами. Отсюда - новаторство голиардов, которые высокую античную и религиозную топику применили к материалу повседневной жизни, спроецировали ее на сугубо “прозаические” предметы. В этом проявилось и влияние народно-поэтической традиции на их творчество.

Особенно ясно ощутима эта традиция в любовной лирике голиардов, которая, как и в фольклоре, связывала расцвет любви с наступлением весны, когда пробуждается природа, зеленеет листва, поют птицы, журчат ручьи и т. п. Такая топика проникла и в поэзию трубадуров и труверов. Однако, в отличие от последних, голиарды трактовали любовь не как высокое служение, а как вполне земную страсть, овладевающую человеком против его воли. Поэтому любовный сюжет у них, как правило, разворачивался по следующей схеме: появление красавицы, ее описание (она представала как молодая девица, сравниваемая с цветком, зарей, солнцем, магнитом и т. п.); изображение любовной борьбы; овладение.

Значительное место в поэзии голиардов занимала сатира, в первую очередь связанная с обличением сребролюбия духовенства и лицемерия монахов, которые нередко, призывая к праведности, сами вели разгульную жизнь. Моралистический пафос голиардов, как бы добровольно [19-20] встававших на охрану добрых нравов в клерикальной среде, был очень высок.

Откликались голиарды и на политические события современности (таковы, например, стихотворные призывы к крестовым походам, плач о Ричарде Львиное Сердце и др.). Большую роль в их творчестве играла религиозная тема, получившая выражение в гимнографии. Складывали они и повествовательные произведения (стихотворные сказки и повести) на античные сюжеты (о Трое, о Дидоне, об Аполлонии Тирском и др.).

Однако самое замечательное заключается в том, что все эти серьезные темы, мотивы и образы были объектом постоянного и упоенного самопародирования в поэзии голиардов, причем их шутовские пародии являлись лишь частью всеохватывающей пародийной игры, которую вела с собой средневековая культура в целом. С особым размахом осмеивались наиболее высокие и священные учреждения и религиозные тексты, не допускавшие, казалось бы, ни малейшей улыбки. Так, 1 января клирики устраивали “праздник дураков”, во время которого в храм торжественно вводили осла и ставили его у алтаря, кадили из старых башмаков, громко ржали в тех местах, где полагалось восклицать “аминь”, и т. п. Голиарды пародировали молитвы, церковное чтение Евангелия, искажая библейские стихи, пародировали проповеди, жития, секвенции (“Ослиная секвенция”) и др. Ярким образцом подобных пародий служит так называемая “Всепьянейшая литургия”, начинавшаяся так: “Исповедуйтесь Бахусу, яко благ есть, яко в кубках и кружках - воспивание его”, где далее священнослужитель восклицал: “Пир вам” (вместо полагавшегося “Мир вам”), на что хор отвечал: “И со духом свиным”, а слова “свят, свят, свят” заменялись на “хват, хват, хват” и т. п.

Важно, что все эти пародии не только не навлекали на себя гонений, но и пользовались огромной популярностью, ибо в них не было богохульства, но лишь веселая игра, имевшая тот же смысл, что и в различных жанрах “вывороченной поэзии” на народных языках (самопародирование трубадуров, “дурацкие песни” в городской лирике и др.). Пародии же самих голиардов в первую очередь возникали из естественного контраста между жизненно практическим, зачастую подчеркнуто “низким” материалом их поэзии и высокой топикой, которая на этот материал накладывалась. Это создавало принципиальную [20-21] возможность вдвигать нечестивый текст в благочестивый контекст, и наоборот.

Несмотря на пышный расцвет, поэзия голиардов угасла довольно быстро - к концу XIII в. Тому было несколько причин, но главная состоит в том, что клерикальная по духу и латинская по языку голиардическая поэзия не смогла выдержать соперничества с бурно развивавшейся светской поэзией на романских языках, и в первую очередь - с лирикой трубадуров и труверов.

ГЕРОИЧЕСКИЙ ЭПОС

Героический эпос - один из наиболее характерных и популярных жанров европейского средневековья. Во Франции он существовал в виде поэм, называвшихся жестами (chansons de geste), т. е. песнями о деяниях, подвигах.

Тематическую основу жест составляют реальные исторические события, большинство из которых относится к VIII - X вв. Вероятно, сразу же после этих событий возникли предания и легенды о них. Возможно также, что предания эти первоначально существовали в виде кратких эпизодических песен или прозаических рассказов, сложившихся в дорыцарской дружинной среде. Однако очень рано эпизодические сказания вышли за рамки этой среды, распространились в народных массах и превратились в достояние всего общества: им с одинаковым восторгом внимало не только воинское сословие, но и духовенство, купечество, ремесленники, крестьяне.

Поскольку изначально эти народные сказания предназначались для устного напевного исполнения жонглерами, последние подвергали их интенсивной обработке, которая заключалась в расширении сюжетов, в их циклизации, во введении вставных эпизодов, иногда очень больших, разговорных сцен и т. п. В результате краткие эпизодические песни приняли постепенно вид сюжетно и стилистически организованных поэм - жест. Кроме того, в процессе сложного развития некоторые из этих поэм подвергались заметному влиянию церковной идеологии и все без исключения - влиянию идеологии рыцарской. Поскольку рыцарство обладало высоким авторитетом для всех слоев общества, героический эпос приобрел широчайшую популярность. В отличие от латинской поэзии, практически предназначенной для одних только клириков, жесты создавались по-французски и были понятны всем. [21-22]

Ведя происхождение из раннего средневековья, героический эпос принял классическую форму и пережил период активного бытования в XII, XIII и отчасти XIV в. К этому же времени относится и его письменная фиксация. Жесты имеют объем от 900 до 20 000 восьми- или десятисложных стихов, связанных ассонансами. Они состоят из особых, неравных по размеру, но обладающих относительной смысловой законченностью “строф”, называемых лессами. Всего сохранилось около ста героических поэм.

Жесты принято разделять на три цикла: 1) цикл Гильома д'Оранж (иначе: цикл Гарена де Монглан - по имени прадеда Гильома); 2) цикл “мятежных баронов” (иначе: цикл Доона де Майанс); 3) цикл Карла Великого, короля Франции. Тема первого цикла - бескорыстная, движимая лишь любовью к родине служба верных вассалов из рода Гильома слабому, колеблющемуся, часто неблагодарному королю, которому постоянно угрожают то внутренние, то внешние враги1.

Темой второго цикла является мятеж гордых и независимых баронов против несправедливого короля, а также жестокие распри баронов между собой2.

Наконец, в поэмах третьего цикла (“Паломничество Карла Великого”, “Борта Большеногая” и др.) воспевается священная борьба франков против “язычников”- мусульман и героизируется фигура Карла Великого, предстающего как средоточие добродетелей и оплот всего христианского мира. Самой замечательной поэмой королевского цикла и всего французского эпоса является “Песнь о Роланде”, запись которой относится к началу XII в.

С одной стороны, для героического эпоса характерно довольно большое сюжетное разнообразие, с другой - он знает всего несколько устойчивых типов персонажей, переходящих из жесты в жесту: 1) король; 2) эпический герой - доблестный рыцарь, готовый не пожалеть жизни ради отчизны, веры и короля (Роланд, Гильом д'Оранж); 3) соратники героя, создающие своеобразный фон или мотивировку для его подвигов (Оливье, братья и племянники Гильома); 4) “трус” (Тибо де Бурж); 5) “предатель” [22-23] (Ганелон); 6) “мятежник” (Рауль де Камбре, Жирар де Руссильон, Ожье Датчанин); 7) “антигерой” - доблестный рыцарь из языческого стана.

Этот устойчивый репертуар персонажей отражает устойчивость смысловой структуры французских героических жест, которые по своему типу принадлежат к классическому эпосу. Этот последний стадиально приходит на смену эпосу архаическому (мифологическому в своей основе), генетически связан с ним, но в то же время от него отличается.

Архаический эпос изображает обычно отношения древних обществ и племен, претендуя при этом на историческую достоверность: он строится не на выдумке, а мыслится и воспринимается коллективом как изложение предания, в смысловом отношении организованного при помощи мифологических категорий и ценностей. Эпическое время здесь - это чаще всего мифическая эпоха первотворения, когда устраивалось мироздание, создавались земля, небо, вода и сами люди и когда “культурные герои” - первопредки и богатыри - добывали первые элементы культуры (огонь, орудия труда и т. п.), устанавливали нравственные законы и защищали их от враждебных сил, воплощенных в фигурах мифологических чудовищ.

Отсюда - еще одна принципиальная черта архаического эпоса: мир в нем обычно четко разделен на “своих” и “чужих”. Борьба “своего” племени (“людей”), пользующегося покровительством светлых богов, против “чужого”, демонического племени (“нелюдей”) воплощала защиту благоустроенного космоса и человеческих ценностей от сил зла, мрака и хаоса. Помещая эти ценности в стародавний “век героев”, эпос тем самым сакрализовал их, заставляя воспринимать как норму и образец для всех последующих поколений.

Установка на достоверность предания, повествующего о “первых” временах, когда предки устроили изначальный порядок, роднит классический эпос с архаическим. Различия же определяются общественными условиями их возникновения и бытования. Если архаический эпос формируется в условиях родового строя, то классический - в эпоху складывания национальных обществ и государств; его предметом служит не мифологическое предание о первых людях и противостоящих им “чудовищах”, а предание национально-историческое - [23-24] о борьбе славных предков с исторически существовавшими завоевателями, иноплеменниками, иноверцами и т. п.

Все эти особенности присущи и французским жестам: сохраняя кардинальное для всякого эпоса разделение мира на “своих” и “чужих”, они проецируют его на исторический материал: действие французского героического эпоса концентрируется вокруг эпохи Карла Великого и отражает реально существовавший антагонизм между франками-христианами и мусульманами; большинству персонажей (например, Карлу, Роланду, Гильому д'Оранж) соответствуют исторические прототипы, а сюжетам - исторические факты. Однако все эти ситуации, лица и события подвергаются в эпосе радикальному переосмыслению, эпической трактовке, характер которой выясняется при сопоставлении эпического предания с данными историографии.

Так, в основе “Песни о Роланде” лежит исторический факт, сообщаемый придворным летописцем Карла Великого Эйнхардом: в 778 г. Карл после не слишком удачного похода в Испанию пустился в обратный путь через Пиренеи. В Ронсевальском ущелье ночью, из леса, на арьергард франков разбойничьи напали баски, захватили обоз и перебили большинство охранявшего его войска. В числе погибших Эйнхард упоминает и некоего Хроудланда, “главу бретонской марки”. Отомстить за своих франкам не удалось.

Через триста лет в “Песни о Роланде” все эти события изменились до неузнаваемости. Незначительный поход превратился в священную и триумфальную войну за правое дело христианства, единоверцы баски - в “поганых” сарацин, бесславное для франков побоище - в героическую битву против соединенных сил всего “языческого” мира, а безвестный Хроудланд - в доблестного рыцаря Роланда, племянника самого Карла Великого.

Причина в том, что историческое “воспоминание” в эпосе есть собственно не воспоминание, а последовательная героическая идеализация прошлого. При этом сами идеалы берутся не столько из этого прошлого как такового (дорыцарские времена Карла Великого), сколько из актуального настоящего (рыцарская эпоха XI - XII вв.) и лишь переносятся в легендарный “век героев”, освящаясь его авторитетом. Так возникает собственно эпическое, “абсолютное” прошлое, которое не заимствуется из истории как нечто готовое, но формируется в процессе формирования самой эпопеи. Посредством [24-25] эпоса коллектив сублимирует (идеализирует, поэтизирует) свои лучшие качества и тем сам себя прославляет.

Что же подвергается сублимации в “Песни о Роланде”?

Во-первых, представление о франкском патриотизме: герои “Песни” сражаются не для личной выгоды, но ради “милой Франции”. Во-вторых, однако, этот патриотический идеал получает политическое, а главное - религиозное подкрепление и обоснование: герои гибнут не просто за “отечество”, представление о котором во времена складывания “Песни о Роланде” было еще довольно расплывчатым, а за “правую веру”. Они особенно воодушевлены потому, что представительствуют не только от лица “государства”, но от лица всего христианского мира. Наконец, в-третьих, воплощает этот религиозно-патриотический идеал исключительно рыцарство.

В целом картина действительности, нарисованная в “Песни о Роланде”, имеет простой и величественный вид: это монолитный христианский мир (мир “своих”), со всех сторон - от Северной Европы до Северной Африки - окруженный столь же монолитным миром “язычников” (“чужих”). По своей функции в поэме эти “чужие” - все те же, что и в архаическом эпосе, но только принявшие более историзированное обличие реально существовавших мусульман. Поэтому они нуждаются в постоянном отпоре и в пределе - в уничтожении. Этим и мотивируется священный характер войны Карла.

Однако, как бы вопреки отмеченному антагонизму, мусульманский мир едва ли не полностью построен по образцу мира христианского: в нем существуют такой же король, графы, герцоги и виконты, связанные вассальными отношениями, существуют феоды и т. п. Параллелизм очень строг и последовательно выдержан: Карлу соответствует Балигант - столь же мужественный, мудрый и справедливый, Роланду - Аэльрот, двенадцати франкским пэрам - двенадцать сарацинских пэров и т. п. - вплоть до таких деталей, как одинаковый у Карла и Марсилия обычай отдыхать в плодовом саду. Более того, в сарацинском стане действуют те же этические нормы, что и у христиан, - рыцарская честь и доблесть, верность, героизм и т. л. Иными словами, эпическое сознание способно учитывать только категории собственной культуры, перенося их на все иные (этнические, политические, религиозные) общности; оно не умеет видеть действительность “чужими глазами”. Вот почему мусульманский мир [25-26] в “Песни о Роланде” - это все тот же христианский мир, но мир превратный, поставленный под власть злого, сатанинского начала. Отсюда - ряд важных особенностей поэмы. Хотя сарацинские рыцари мужественны и могучи, а многие из них прекрасны станом и лицом, бес это - только видимость, дьявольская личина, потому что на самом деле душа у них “коварна и черна”, и даже родом они из краев, где земля не родит хлеба, солнце не светит и где черти устраивают свои сборища. Характерно и то, что многие из сарацин награждены именами, образованными от слова mal (лихо, зло); Мальбьен, Мальприм, Мальпалин и т. п. Даже мусульманское духовенство внешне похоже на духовенство христианское: те же иереи, монахи, каноники, но и это - сатанинский клир.

Миропонимание “Песни о Роланде” сводится, по существу, к одной формуле, повторяемой и варьируемой на протяжении текста: “Нехристь не прав, а христиане правы”, причем формула эта воспринимается как нечто само собой разумеющееся не только самими христианами, но и сарацинами: католическую веру они называют “святой”, а себя - “неверными”, своих богов ругают “мерзкими идолами”, глумятся над ними, бросают на съедение свиньям и собакам; Балигант, увлекая своих воинов в бой, восклицает: “За мной, народ поганый!” и т. п. Короче, в “Песни о Роланде” господствует лишь одна правда - правда воспевающего себя коллектива, когда точки зрения эпического сказителя, его аудитории и даже его врагов полностью совпадают.

Этим объясняется особая цельность поэмы. Прежде всего она последовательно устраняет любое возможное разнообразие реального мира, оставляя лишь то, что соответствует принципу героической идеализации. Например, о бытовой стороне жизни в “Песни” не говорится ни слова - так, словно ее вообще не существует. Любовная тема едва намечена и не играет никакой организующей роли. В изображении войны и военных действий фигурируют только герои-рыцари, а скажем, о пехоте даже не упоминается, хотя ее реальное значение было довольно велико. Церковь как институт, сыгравший большую роль в консолидации христианского мира против мусульман, отодвинута в “Песни” далеко на задний план. Для поэмы важна правая вера, а не церковь, и потому борьбу здесь возглавляет не папа, а Карл. Даже архиепископ Турпин изображается прежде всего как мужественный воин. Короче, единственным объектом, достойным изображения, [26-27] оказывается в поэме идеализированное рыцарство, воплощающее общенародные представления о преданности отечеству и “своей” вере.

Далее, все, что остается в сфере изображения, неизменно гиперболизируется. Так продуктом героической гиперболизации является сам факт победы 20 000 франков над 400 000 сарацин, вобравших в себя всю мощь языческого мира. Вообще большие числа играют в поэме особую роль (400 мулов с золотом, 400 боевых судов, 1000 труб, звук рога, слышный за 30 миль и т. п.). Подсчитано, что храбрость и доблесть упоминаются в поэме около 120 раз, благородство - около 25 раз, величие и мощь - столько же. Все в “Песни о Роланде” “большое”, “сильное”, “высокое”, “громкое”. Мир в ней показан как бы в укрупненном масштабе.

Такова в главных чертах концепция действительности в поэме. Однако исполинское столкновение христианского и “языческого” миров, лежащее в ее основе, важно не только само по себе; оно также служит мотивировкой для возникновения и развертывания коллизии героического характера, носителем которого как раз и является Роланд.

Смысловая структура “Песни о Роланде” образована двумя пластами, глубоко укорененными друг в друге, но тем не менее не вполне совпадающими между собой. Это, с одной стороны, собственно эпико-героический пласт, а с другой - пласт “феодально-рыцарский”. Роланд и все прочие персонажи поэмы - прежде всего рыцари. Все они без исключения (в том числе и “изменник” Ганелон) хранят верность своему королю, однако эта верность идеализируется лишь постольку, поскольку перерастает в эпическую верность всему коллективу. Здесь-то и заключается принципиальная разница между Роландом и Ганелоном. Первый - и рыцарь, и эпический герой, второй - только рыцарь. Ганелон, хотя и предан лично Карлу, хотя и строго соблюдает законы рыцарской чести, но способен поставить интересы феодальной распри выше интересов “милой Франции” и тем - пусть невольно - “изменяет” ей.

Ганелон обижен Роландом (“Роланд добра и злата мне недодал, / Послал меня на смерть и на расправу”), уверен, что тот хочет его погубить, предлагая возглавить опаснейшее посольство к Марсилию. Будучи рыцарем “без страха и упрека”, он принимает на себя это поручение, хотя отправляется почти на верную смерть. Вместе с тем [27-28] он пользуется неотъемлемым правом феодала объявить Роланду усобицу как своему врагу и делает это прилюдно, “официально”. Он ни в чем не грешит против рыцарской чести и в этом смысле не является ни “предателем”, ни “злодеем”. Вот почему в конце “Песни о Роланде” он может с гордо поднятой головой заявить: “Я только мстил, не предавал бесславно”, и вот почему ни бароны, ни сам Карл не смеют назвать его преступником, так что дело приходится решать при помощи “божьего суда”.

Однако субъективно осуществляя священное право на месть, Ганелон объективно губит в лице Роланда и двенадцати пэров не просто своих личных врагов, но и цвет французского воинства и тем наносит урон христианской вере и родине. Вот в этом его “вина”, в этом его “предательство”. Если феодальная усобица и осуждается в “Песни”, то не потому, что здесь ставятся под сомнение понятия рыцарской чести и достоинства, а лишь в той мере, в какой распря вступает в противоречие с коллективными, эпическими интересами.

Напротив, Роланд предстает в поэме как классический носитель таких интересов, а это и есть главная черта всякого эпического героя, индивидуальный характер которого есть не что иное, как персонифицированное воплощение воли и ценностей всего народа. Точнее даже сказать, что индивидуальности в современном смысле (“оригинальность”, “неповторимость” личности) у Роланда нет: его “я” полностью укладывается в его эпическое положение и эпическую судьбу. Важно и то, что такая судьба в героических поэмах предстает вовсе не как внешняя сила, которой персонаж только подчиняется. Напротив, коллектив как бы вверяет себя могуществу героя, опирается на его выдающиеся возможности, а герой по собственному свободному выбору защищает ценности своего рода, которые беззаветно исповедует. Эти ценности оказываются естественной сущностью героя и исчерпывают его “я”, которое предстает как “субстанциальная вершина целого” (Гегель). В этом - эпический героизм и цельность характера Роланда.

Вместе с тем “Песнь о Роланде” пронизана не просто героическим, но героико-трагическим пафосом. Причина трагизма, однако, вовсе не в мести Ганелона, которая лишь мотивирует создание необходимой сюжетной ситуации, а в самой природе эпического героизма. Концентрируя в себе безмерные силы коллектива, отвага эпического героя также безмерна. Этой отваге в принципе [28-29] не может быть поставлено никаких внешних пределов: Роланд не способен испугаться ни десятков тысяч врагов, ни самой смерти. Любой предел, любое колебание, любые интересы (например, любовь), которые отвлекли бы Роланда от его героических задач, немедленно ограничили бы его эпическую сущность.

Роль Ронсевальской битвы в поэме заключается в том, чтобы испытать и подтвердить героический характер Роланда. Для этого вводится фигура Оливье, выполняющего функцию “искусителя”, который и испытывает героя: оказавшись перед лицом несметного противника, обреченные на гибель франки еще имеют возможность позвать на помощь, затрубить в рог, и именно это трижды предлагает сделать Роланду Оливье.

Все дело, однако, в том, что эпический герой, взывающий о помощи ,- уже не герой, ибо изменяет своему героическому характеру. Роланд отказывается трубить в рог вовсе не из-за “безрассудства” или “сумасбродства” в современном значении этих слов, но исключительно из невозможности встать ниже своего эпического положения и тем “посрамить род”. В чисто событийном плане Роланд гибнет под ударами врагов, а в смысловом - под тяжестью своего героического характера. Эпический героизм оборачивается трагизмом как своим логическим следствием, но вместе с тем сам трагизм служит лишь высшим апофеозом героики: смерть Роланда означает, что он выдержал эпическое испытание, на которое обрекает его внутреннее свойство всякого эпического характера - “безмерность” (demesure).

Несмотря на то что во французском эпосе носителем героических идеалов является исключительно рыцарство, эпос этот имеет народный характер - как по своему происхождению, так и по своей обращенности ко всем слоям общества без различия сословий. Это значит, что в эпоху бытования эпоса рыцарский идеал служения отечеству и вере непосредственно совпадал с общенародными представлениями; более того, никакое другое сословие в ту эпоху не способно было самостоятельно выработать и ценностно обосновать подобные представления.

Однако по мере утраты рыцарством общенационально- прогрессивного положения и соответствующей культурной роли, по мере угасания национально-исторической проблематики начинает гаснуть и эпическое сознание, а вместе с ним - со второй половины XIII в. - клониться к упадку и эпос как жанр: эпические поэмы продолжают [29-30] рассказываться и обрабатываться, однако воинские “деяния” постепенно превращаются в “подвиги”. Эти подвиги вполне сохраняют свой высокий героический смысл и сверхличное содержание, но содержание это перестает быть национально-религиозным. В поэмы вторгается любовная тема, они начинают проявлять интерес к экзотике, фантастике и к коллизиям куртуазного характера, так что эпос в конце концов становится мало отличим от рыцарского романа.

В целом эпос довольно быстро перестает существовать как живое и развивающееся явление, а к концу XV в. и вовсе становится достоянием “низовой”, уже не общенародной, но простонародной культуры, хотя память об эпических ценностях не утрачивается и они продолжают регулировать смысловые структуры высоких жанров, поставляя им также многие типы персонажей и сюжетных ситуаций.

РЫЦАРСКАЯ ПОЭЗИЯ

В XII - XIII вв. происходит активное формирование и расцвет рыцарской литературы, представленной, во- первых, лирикой трубадуров и труверов, а во-вторых - стихотворным романом.

1.Лирика трубадуров и труверов

Рыцарская лирика трубадуров (от провансальского trobar - находить, создавать, изобретать) существовала на юге Франции, в Провансе, с конца XI по начало XIII в. Прованс в этот период переживал полосу хозяйственного и культурного подъема. Процветали города, а борьба между горожанами и феодалами была значительно ослаблена или вовсе отсутствовала. Далее, Прованс был политически независимым краем; это вело к укреплению суверенитета южнофранцузских феодалов, чьи замки превращались в культурные центры, оказывавшие влияние и на города. Прованс тяготел и к религиозной независимости от папского престола, став, в частности, рассадником еретических движений. Наконец, он поддерживал тесные связи с соседними романскими странами, с мусульманскими народами и с Византией. В этих условиях и возникла лирика трубадуров как одно из классических воплощений становящегося рыцарского миросозерцания. [30-31]

Благодаря этой лирике прежде всего осуществился радикальный сдвиг в языковой ситуации в Западной Европе. Если в эпоху раннего средневековья народные диалекты не были нормированы, а функцию литературного языка выполняла латынь, то историко-культурная роль поэзии трубадуров заключалась прежде всего в том, что это была первая в Западной Европе светская поэзия на народном (провансальском) языке, которая выработала его “правильные” нормы, довела его до высокой степени совершенства и положила тем самым начало общему переходу средневековых литератур с латыни на национальные языки.

Первый известный нам провансальский трубадур - Гильем Аквитанский (1071-1127). Знамениты также были Джауфре Рюдель (середина XII в.), Маркабрюн (середина XII в.), Бернарт де Вентадорн (годы творчества: 1150-1180), Гираут де Борнель (1162-1200), Бертран де Борн (ок. 1140-1215), Монах Монтаудонский (годы творчества: 1180-1213), Арнаут Даниэль (ок. 1140-1200), Пейре Видаль (последняя четверть XII в.) и др. Всего дошло более 2500 песен трубадуров.

Лирика трубадуров пережила расцвет в последней четверти XI - начале XIII в., однако ее естественное развитие было прервано так называемыми “альбигойскими войнами” - крестовыми походами северофранцузских феодалов, стремившихся искоренить религиозные ереси. В результате Прованс был разграблен и разрушен, а большинству трубадуров пришлось бежать в Италию, на Пиренеи и в германские земли. Однако их поэзия оказала сильное воздействие на культуру северных завоевателей, где, впрочем, существовала собственная миросозерцательная и поэтическая почва для восприятия трубадурcкой традиции и где возникла лирика труверов, существовавшая с середины XII до середины XIII в.

Наиболее известные труверы: Кретьен де Труа (ок. 1130-ок. 1191), Конон де Бетюн (ок. 1150-ок. 1220), Готье д'Аррас (ХII в.), Рауль де Удан (ХII-ХШ вв.), Жан Бодель (2-я половина XII в.), Гас Брюле (ХII- XIII вв.), Тибо Шампанский (1201-1253) и др. В целом в основе лирики труверов лежат те же ситуативные, образные и композиционные схемы, что и у трубадуров, хотя схемы эти нередко имели иное конкретное наполнение и могли варьироваться.

Источники лирики трубадуров и труверов разнообразны. С одной стороны, она во многом восходит к [31-32] фольклорным песням и обрядам (прежде всего - весенним). С другой - несомненно влияние “Искусства любви?” Овидия, освобожденного, однако, от рассудочной направленности и гривуазной окраски. Более сильным было влияние неоплатонизма, отчасти - религиозной мистики, а также развитой арабо-мусульманской поэзии с ее синтезом земной и небесной любви и идеалом целомудренного поклонения. Однако все эти влияния, трансформированные на почве феодальной культуры, породили совершенно новый феномен “куртуазной поэзии”, неизвестный дотоле ни в европейской, ни в восточной словесности.

Различным было и общественное положение трубадуров и труверов: среди них встречались не только владетельные сеньоры, но и духовные лица, купцы, ремесленники, замковые слуги и т. п., однако объединяло их не сословное положение, а именно идеал поэтического творчества, рожденный в рыцарских замках, при, аристократических дворах Прованса.

Прежде всего следует отметить, что лирика трубадуров и труверов всецело подчинялась жанровому принципу. Жанр, во-первых, определялся предметом (темой) изображения, поскольку существовал достаточно ограниченный круг поэтических сюжетов, признанных достойными воплощения и переходивших из произведения в произведение, от поэта к поэту и даже от поколения к поколению; во-вторых, каждый жанр предполагал набор возможных трактовок избранной темы, так что поэт наперед знал, как должна складываться та или иная лирическая ситуация, как должен вести себя тот или иной лирический персонаж; в-третьих, лирика трубадуров располагала арсеналом фиксированных формул (лексических, синтаксических, стилистических и т. п.) для описания любого предмета или персонажа из тех, что входили в область куртуазного мира (так, существовал канон описания Дамы, клеветника-наветчика и т. п.); в-четвертых, жанр определялся характером своего строфического построения (известно до 500 строфических форм); наконец, поскольку средневековая лирика была неотделима от напева и сами трубадуры были не просто поэтами, но поэтами-композиторами, а их произведения - песнями, то специфика жанра определялась также складываемой трубадуром мелодией. Таким образом, лирика трубадуров имела вид системы жанров.

В центре этой системы стояла кансона (буквально “песня”), воспевавшая любовное чувство поэта. Кансона [32-33] включала в себя от пяти до семи строф, которые чаще всего объединялись сквозными рифмами и замыкались посылкой (торнадой), где поэт обращался к своему адресату, зашифрованному условным (метафорическим или метонимическим) именем-псевдонимом - сеньялем.

Сирвента формально строилась так же, как и кансона, но имела другую тематику - политическую, религиозную, моральную. В так называемых персональных сирвентах трубадуры обсуждали достоинства и недостатки друг друга и своих покровителей.

Плач был разновидностью персональной сирвенты, где воспевались доблести оплакиваемого - знатного сеньора-покровителя, почившего трубадура и т. п.

Особо стояла диалогическая группа жанров, так называемые прения - песни, исполнявшиеся двумя трубадурами, которые от строфы к строфе обменивались полемическими репликами на избранную тему. Основная разновидность прений - тенсона (буквально “спор”), предполагавшая свободно развивающийся диалог. Другая разновидность - джокпартит (букв, “разделенная игра”) или партимент (буквально “раздел”) - задавала некоторую дилемму, так что один трубадур защищал одно мнение, а второй - противоположное (таковы, например, прения о том, что выше - любовь к Даме или любовь к воинской славе, доблесть или щедрость и т. п.).

Диалогическим началом пронизана и пастурель, где рыцарь на фоне идиллического пейзажа встречает пастушку и пытается добиться ее благосклонности. Обмен репликами в пастурели представлял собой озорную и остроумную словесную дуэль, в которой рыцарь чаще всего терпел поражение.

Наконец, диалогическую природу сохраняла и альба (“утренняя песнь”), где репликами обменивались Дама и возлюбленный; иногда в диалог вмешивался “сторож”, охранявший влюбленных от ревнивцев и клеветников-наветчиков; в ряде случаев альба оказывалась драматизированным монологом самого “сторожа”, предупреждавшего влюбленных о наступлении утра.

Что касается северофранцузских труверов, то, в целом следуя провансальским моделям, они все же расширили репертуар куртуазной лирики, канонизировав, в частности, формы народной поэзии (рондо, баллада), а также музыкальные жанры, вышедшие из церковных песнопений (лэ, мотет). И это не случайно, ибо сама [33-34] творческая энергия создателей куртуазной лирики в значительной мере была направлена на создание все новых и новых жанров вплоть до того, что многие из них представлены единственным образчиком. Таковы, например, энуэг (“докука”) и плазэр (“удовольствие”) у Монаха Монтаудского, многоязычный дескорт (жанр, предполагавший выражение нарочито несогласованных чувств и переживаний) у Раймбаута де Вакейраса, секстина, созданная Арнаутом Даниэлем, и т. п.

Полностью укладываясь в каноническую, хотя и развивавшуюся систему жанров, лирика трубадуров по самой своей сути требовала не индивидуального, а жанрового образа автора, слиться с которым стремилось реальное “я” поэта. Меняя жанр, трубадур всякий раз как бы менял и тот облик, в котором представал перед аудиторией: если, к примеру, он сочинял стихотворение, где выставлял напоказ множество своих добродетелей, то это вовсе не значило, что он действительно обладал всеми ими; это значило лишь то, что он упражнялся в жанре “похвальбы”, который требовал образа “хвастуна”; если в партименте он отстаивал преимущества “темного стиля” перед “легким”, то это говорило не столько о его подлинных поэтических предпочтениях, сколько об умении мастерски обосновать любое, на выбор взятое мнение, поскольку в другом стихотворении он мог с таким же пылом восхвалять достоинства “легкого стиля”. Конечно, в творчестве трубадуров отражались и их реальные пристрастия, вкусы и убеждения, реальный жизненный опыт и т. п., но все это неизбежно проецировалось на закрепленный в традиции ситуативный и изобразительный каркас, поскольку трубадуры были уверены, что такая традиция выработала наилучшие средства для выражения любого состояния или движения души и задача состоит лишь в том, чтобы оживить искренним чувством готовые формы жанра. Поэзия трубадуров и труверов, таким образом, строившаяся на отождествлении изображаемых явлений жизни с устойчивыми моделями ее восприятия, представляет собой один из классических вариантов “эстетики тождества” (Ю. М. Лотман). Каков же “культурный код” этой поэзии? Если в эпосе идеал куртуазии складывался по преимуществу из понятий героизма, доблести, верности

и щедрости, то любовь, как мы видели на примере “Песни о Роланде”, в этот идеал либо вовсе не входила, либо составляла его периферийный момент. Новаторство [34-35] трубадуров заключалось именно в том, что они не только выдвинули любовь на первый план, но и превратили ее в категорию, организующую всю систему куртуазных ценностей.

Типичная ситуация любовной песни трубадуров сводится к описанию сладостного и мучительного томления поэта по замужней Даме, стоящей к тому же выше его по положению. Дама, однако, сурова и неприступна. Смиренно молящий, вечно колеблющийся между надеждой и отчаянием поэт смеет рассчитывать Лишь на приветливый взгляд или - высшая награда! - на невинный поцелуй. Ситуация эта до бесконечности варьировалась из кансоны в кансону и от трубадура к трубадуру, так что можно было бы подивиться поразительной любовной неудачливости целых поколений провансальских поэтов, равно как и их всеобщей склонности к адюльтеру, если бы мы не знали, что по самой своей природе их творчество отнюдь не является биографически-исповедальным в современном смысле, что воспеваемая ими любовь могла не иметь ничего общего с бурными увлечениями, испытанными в реальной жизни, а сама Дама - с теми конкретными женщинами, которые дарили (или не дарили) их своей благосклонностью.

Трубадуры воспевали не свою чувственность, но нечто совсем иное - любовь человека к Благу, Красоте и Совершенству как к началу, обладающему абсолютной властью в мире, наполняющему его смыслом и нравственной теплотой. Новаторство же их заключалось в том, что впервые в европейской словесности они решились отождествить это благо не непосредственно с богом и не с Девой Марией, а с идеализированной женственностью, воплощающей высшие духовные ценности, персонифицированные в образе Дамы.

Эта идеализация имела двоякий смысл. С одной стороны, любовь к Даме мыслилась как отблеск и предвкушение любви небесной и потому принимала формы обожествления и религиозного поклонения. Исключая элемент супружеских, плотских отношений, поэты акцентировали сугубо духовный характер воспеваемого ими чувства.

С другой стороны, сам факт выдвижения на первый план не абстрактного блага и не небесного бога, а “земной”, хотя и обожествляемой. Дамы говорит о стремлении трубадуров закрепить высшие ценности не а чисто религиозной, а в “посюсторонней” сфере; это значит, что, [35-36] пользуясь мистическими смыслами и формулами, трубадуры тем не менее впервые в Европе создали светскую лирику.

Кроме того, формируясь в феодальной среде, поэзия трубадуров осмысляла любовь к Даме в терминах феодальных отношений. Поклоняясь Даме как божеству, поэт в то же время был “верен” ей и “служил” как вассал своему сеньору, а Дама, со своей стороны, “покровительствовала” трубадуру, “защищала” его и награждала традиционными дарами (кольцом, шнурком) или ритуальным поцелуем.

Красота Дамы толковалась как отражение божественной красоты и совершенства, а любовь - как томление по этому идеалу. Дама тем самым становилась лишь персонификацией тех идеальных свойств, обладать которыми стремится куртуазная личность. При этом решающую роль играл мотив неразделенной и неудовлетворенной любви (ср. образы “далекой Дамы”, “недоступной Дамы” и т. п.), т. е. недосягаемости идеала, к которому можно лишь бесконечно стремиться (Арнаут де Марейль писал: “Я не думаю, что любовь может быть разделенной, ибо, если она будет разделена, должно быть изменено ее имя”). Поэтому в поэзии трубадуров любовное желание приобретало, как правило, форму смиренной мольбы, а функция “клеветника-наветчика” заключалась в том, чтобы создавать различные препятствия (подглядывание, подслушивание, донос) и тем поддерживать куртуазное чувство в постоянном напряжении.

Отличаясь условностью и каноничностью, все персонажи и ситуации лирики трубадуров описывались при помощи системы устойчивых формул. Для Дамы были характерны такие приметы, как “свежие ланиты”, “атлас рук”, “свет глаз” и др., отражавшие сверкающую субстанцию божественной красоты, а Бертран де Бори написал даже песню о “составной Даме”, где свел воедино черты, позаимствованные у Дам других поэтов. Аналогичный характер имело и “я” лирического героя: независимо от конкретных сословных, психологических и т. п. примет трубадуров каждый из них представал в идеальном облике певца куртуазной любви.

В целом куртуазный мир представлял собою особую область, резкой гранью отделенную от жизненно-практической сферы и подчиненную собственным законам. Эти законы составляли специфически куртуазный кодекс поэтического поведения, систему ценностей, закрепленных [36-37] при помощи соответствующего набора смысловых единиц и ключевых слов. Замкнутость такого мира подчеркивалась и применением сеньялей - условных имен (Прекрасный Сеньор, Мой Перстень, Магнит и др.), при помощи которых герои переносились в куртуазную реальность.

Центральное место в поэтическом мире трубадуров занимало понятие Fin' Amors (“тонкая”, “совершенная” любовь) как источник всего комплекса куртуазных качеств, начиная верностью и доблестью и кончая любыми формами вежества и обходительности. Этому понятию противостояла Fals' Amors - “неистинная”, “бессмысленная” любовь, выводящая за пределы куртуазного мира и отождествляемая со всяким злом и нечестием.

Противоположение куртуазной и некуртуазной любви конкретизировалось в целой совокупности более частных категорий. Так, Mezura (“умеренность”) касалась в первую очередь внешних форм поведения куртуазной личности, являя собой меру ее разумной гармоничности (совершенства) и противостоя различным проявлениям “чрезмерности” (Desmezura) - гордыне, непостоянству и т. п. Категория Jovens (молодость) также имела этическое наполнение и предполагала наличие внутренних добродетелей (честность, доброта, благородство и др.). “Старость” же (Vielheza) была лишена подобных характеристик. Joi (радость) противостояла понятию Enoi (скука) и воплощала высшую степень куртуазной любви. Сходным образом находили свое место в куртуазной и некуртуазной сферах такие качества, как красота и уродство, разум и неразумие, честь и бесчестие, щедрость и скупость и т. д.

Классическим для поэтики средних веков является применявшийся трубадурами прием аллегорического олицетворения перечисленных выше абстрактных понятий. Так, персонифицированная Куртуазия могла научать и направлять Даму, Любовь - заключить героя в темницу, а Милость - выпустить его оттуда.

Изощренность поэтической системы трубадуров проистекает из ее ритуального, кодифицированного характера: куртуазная лирика мыслилась как “дисциплина”, которой необходимо учиться, как особая “доктрина”, требующая подготовки и посвященности. Вот почему сам язык трубадуров, будучи языком куртуазного ритуала, сознательно строился в противовес “обычной” речи, предполагал особую технику и правила. Трубадуры [37-38] настойчиво подчеркивали, что они “куют”, “обрабатывают”, “выделывают” язык, “дробят” слова повседневного языка, создавая тем самым смысловые пласты, как бы надстраивавшиеся над привычными значениями слов. Так, если в провансальском языке слово humiltatz означало “смирение”, “униженность”, то у трубадуров оно значило “куртуазную милость”, “снисхождение”, “доброту” и т. п. Особую роль играла техника “связывания” (“плетения”, “перекручивания”) слов: трубадуры деформировали их, вскрывали этимологические связи между далекими лексемами, сближали редкие и необычные слова, обыгрывали паронимы. Например, в результате введения в общий контекст таких слов, как amors (любовь), mors (смерть), amars (горечь) и mar (море) возникало единое семантическое поле со значением сладостно-горькой любви. Чрезвычайно развиты были приемы аллитерации, связывавшие ключевые слова, обладавшие повышенной смысловой насыщенностью. Виртуозной была система рифмовки (составные, редкие, омонимические, неологические и т. п. рифмы), метрики, строфики. В целом общая установка трубадуров на усложненность выражения привела к появлению так называемого “темного стиля” (trobar clos) - в противоположность “ясному стилю” (trobar clar).

Поэзия трубадуров, таким образом, представляла собой сознательную и целенаправленную эстетическую “игру”, но игру отнюдь не “формалистическую”, потому что куртуазная любовь к Даме с абсолютной полнотой воплощалась именно в акте поэтического творчества: наилучшим образом восславить Даму как раз и значило сложить наилучшую, т. е. наиболее изощренную, песнь в ее честь. Вот почему самой большой смысловой нагруженностью и напряженностью в куртуазной лирике обладало ключевое слово “петь”, которое значило: 1) творить саму песню; 2) выражать экзальтированное чувство трубадура; 3) воспевать Fin' Amors; 4) создавать звуковую гармонию, вселяющую чувство куртуазной “радости”; 5) любить. Перекрещиваясь, все эти значения создавали единое семантическое ядро, так что в конечном счете “петь” и “любить” начинали восприниматься как абсолютные синонимы, а выражения типа “песнь, обретенная любовью” становились тавтологичными. Тем самым любовная песнь как бы замыкалась на самой себе, самой себе служила целью, ибо была воплощенным устремлением к добру, истине и красоте, высшим напряжением творческих сил трубадура, разрешавшимся в куртуазной Радости. [38-39] Однако при всей своей серьезности лирика трубадуров едва ли не с самого начала стала объектом пародийного “выворачивания” наизнанку. Так, профанируя, казалось бы, весь куртуазный этикет, Маркабрюн традиционно возвышенную “песнь соловья” превращал в “песню скворца”, Раймбаут Оранский откровенно намекал на доступность Дам, советуя не церемониться с ними, а Пейре Гильем обсуждал пикантные подробности своих интимных похождений.

Подобные примеры свидетельствуют не о цинизме или неискренности трубадуров, но об особом характере средневековой пародии, которая стремилась не к дискредитации “выворачиваемого” объекта, а к его комическому удвоению. Подобно тому как современный клоун, прямой наследник средневековой пародии, отнюдь не покушается на авторитет и мастерство тех, кого он передразнивает, но в комической форме обнажает и демонстрирует их приемы, так и “вывороченная поэзия”, словно “от противного”, утверждала и укрепляла структуру пародируемых произведений. Такая поэзия вовсе не разлагала куртуазной лирики, но, являясь ее бурлескным двойником, лишь подчеркивала силу и общезначимость высокой “модели любви”. Следует подчеркнуть, что авторами пародий были те же самые авторы, которые создавали наиболее высокие образцы куртуазной поэзии: поэтам вольно было сколько угодно пародировать темы и жанры собственного творчества - всерьез говорить о любви они все равно могли лишь при помощи куртуазных канонов и формул.

Историкj-литературное значение куртуазной лирики огромно. Трубадуры не только создали первый в Европе образец светской и профессиональной литературы на народном языке; сам этот язык вплоть до XIV в. оставался международным языком куртуазной поэзии: на нем слагали песни не только в Провансе или в Северной Франции, но и в Италии, и в Испании. Он оказал влияние на немецких миннезингеров, на “школу сладостного нового стиля” и на Дайте, он лежит у истоков лирики Петрарки и всей петраркистской поэзии эпохи Возрождения. Сюжеты и мотивы трубадуров обрабатывались Л. Уландом, Г. Гейне, Р. Браунингом, Э. Ростаном, Д. Кардуччи. Ранняя лирика А. Блока и его драма “Роза и крест” находятся под прямым воздействием традиции, идущей от [39-40] трубадуров. Однако все это - лишь прямые влияния и реминисценции. Главное же заключается в другом: впервые в Европе отождествив благо и красоту с женщиной и с женским началом, впервые изобразив любовь как высокое томление по идеалу, трубадуры создали ту модель любовного переживания, которая остается одной из доминирующих в европейской лирике вплоть до настоящего времени.

2.Роман

Средневековый роман в стихах сложился и приобрел классические формы в XII в. По своей тематике он в основном делится на две большие группы: 1. Романы на античные сюжеты. 2. Романы так называемого бретонского цикла.

1. К первой группе относятся следующие произведения:

1) “Роман об Александре” - совокупность повествовательных версий, сложившихся начиная с 30-х годов XII в. и пересказывающих сюжет, который восходил к баснословному жизнеописанию Александра Македонского, составленному еще во II-III вв. н. э.

Роман основан на модернизирующей мифологизации образа Александра. Он представлен в облике блестящего средневекового рыцаря со всеми его внутренними и внешними атрибутами и одновременно изображается как легендарная и чудесная личность (необычайный облик, чудесное детство, причастность к миру фей, удивительные подвиги, сочетание юношеской отваги и старческой мудрости и т. п.). Мотив чудесности дополнен мотивами авантюрности и фантастики: движимый желанием все познать, Александр переживает самые невероятные приключения - попадает на движущийся остров-рыбу, встречает людей с песьими головами, спускается в подводное царство, поднимается на небо и т. д.

2) “Роман о Фивах”- переложение популярной поэмы римского писателя Стация “Фиваида” (I в. н э.), где рассказывается о походе “семерых” против Фив. Дошедший до нас текст романа составлен после 1150 г. неизвестным поэтом.

3) “Роман об Энее” - обработка “Энеиды” Вергилия, выполненная неизвестным поэтом около Ибо г. Обработка эта осуществлена в духе Овидиевых, мифологических в своей основе концепций любви, изображающих страсть [40-41]

как роковую болезнь, которая овладевает всем существом любящего и которой невозможно сопротивляться.

4) “Роман о Трое”, основанный на средневековых латинских пересказах Гомера и составленный вскоре после 1160 г. придворным поэтом английского короля Генриха II Бенуа де Сент-Мором.

Помимо отмеченных выше модернизации и мифологизации античного прошлого, всем этим произведениям присущи также следующие черты: а) сама героизация главного персонажа, воплощающего идеальные черты коллектива, указывает на близость “античного” романа к мифу и к эпосу; б) и авторы, и их аудитория равно верят в историческую достоверность рассказываемых событий; в отличие от современной беллетристики, такие романы воспринимались не как правдоподобный вымысел, а как безусловная быль, почему, в частности, они и строились по принципу хронологического изложения исторических или псевдоисторических преданий; в) вместе с тем популярность названных произведений определялась чудесным характером этой были: и авторы, и аудитория равно верили, что рассказываемые события случились в незапамятные, баснословные времена, когда с людьми еще могли случаться невероятные приключения, ныне уже невозможные.

2. От романов на античные сюжеты и тематически и проблемно довольно резко отличаются романы “бретонского цикла”. Их источником послужили сюжеты и мотивы кельтских эпико-мифологических сказаний и их сказочных вариантов, переосмысленные и обработанные в феодально-рыцарской среде.

Кельтские легенды и предания проникли во Францию, во-первых, из англо-нормандской Англии (где их традиционным очагом были Уэльс и Корнуэлл), а во-вторых, - непосредственно с континента - из кельтской Бретани. Скорее всего эти легенды были известны французам, по крайней мере, начиная с XI в., однако никакой литературной обработки они в то время не получили.

Ранний этап бытования кельтских лиро-эпических сказаний, зафиксирован в стихотворных новеллах (лэ)3, принадлежавших англо-нормандской поэтессе Марии Французской. Эти лэ представляли собой обработанные переводы бретонских народных песен и были записаны лишь в 1165-1175 гг., когда рыцарский роман [41-42] уже переживал эпоху расцвета, однако отражают они именно фольклорный, долитературный этап бытования кельтских легенд.

Письменным источником для формирования рыцарских романов бретонского цикла послужила латинская хроника валлийского клирика Гальфрида Монмаутского “История королей Британии” (1136), переложенная на французский язык англо-нормандским поэтом Васом (“Брут”, 1155). У Гальфрида - Васа излагается легендарная история королей Британии начиная с происхождения бриттов от псевдоисторического Брута, внука самого Энея. Центральной является мифологизированная фигура Артура, могущественного короля Британии, владычествующего над половиной Европы. Легенда о короле Артуре и его рыцарях и стала той рамкой, внутри которой осуществилась циклизация большинства романов бретонской тематики. Басу, в частности, принадлежит знаменитый мотив Круглого стола, за которым собирались рыцари короля Артура и который служил символом рыцарского равенства и братства. Отсюда и возникло популярное название бретонских романов - артуровские романы или романы Круглого стола.

Внутри бретонского цикла отчетливо выделяются два стадиально различных типа романов: 1) ранний, докуртуазный и 2) более поздний, собственно куртуазный, классический, воплощающий рыцарские представления и идеалы.

Первый тип представлен различными версиями романа о Тристане и Изольде, второй - творчеством великого средневекового поэта Кретьена де Труа.

Роман о Тристане и Изольде сохранился в двух неполных вариантах, записанных нормандскими труверами Тома (70-80-е годы XII в.) и Берулем (90-е годы), однако восходят они к более ранним редакциям и опираются на кельтскую эпико-мифологическую коллизию. Правда, в романе довольно много примет куртуазного мира, а в версии Тома прямо прослеживается влияние куртуазной доктрины. Это не только рыцарская этикетность в поведении персонажей, куртуазное воспитание Тристана и его Божество, наличие “доносчиков” (эквивалент клеветников-наветчиков у трубадуров), стремящихся погубить героев и т. п., но и куртуазная сублимация самого любовного чувства, ярко проявляющаяся, например, в обожествлении Тристаном Изольды, чьей статуе он поклоняется в гроте. Все это, однако, лишь более или менее [42-43] внешние черты. Важнее другое - наличие в романе рыцарско-эпической системы ценностей, которая приходит в столкновение с очень архаичным смыслом самого сюжета, что и создает специфическую для “Тристана и Изольды” проблемную ситуацию.

Роман внутренне не вполне однороден и как бы распадается на две части - вводную, подготовительную (эпическую) и основную (собственно “романическую”).

В первой части образ Тристана - это типичный образ эпического героя из богатырской сказки, усиленный чертами идеального рыцаря. Таков отказ Тристана платить врагам дань, его победа над мифологическими по своему происхождению и функциям “чудовищами” - Морхольтом и драконом, его поведение в качестве безупречного вассала и т. п. Короче, в первой части Тристан выступает как традиционный для мифо-эпики представитель мира “своих”, внутренне гармонизированного и пронизанного сверхличными идеалами.

С точки зрения сюжета первая часть могла бы существовать и вполне самостоятельно, однако она нужна авторам затем, чтобы перенести атмосферу .указанных идеалов во вторую часть романа, где она реализуется уже не в виде героических подвигов, а в виде идеальных отношений, связывающих основных персонажей. Так, король Марк наделен чертами исключительного благородства и великодушия. Столь же благороден и Тристан, первоначально преданный Марку и как своему государю, и как своему дяде, и, наконец, просто как человеку, заменившему ему отца. При этом в отношениях между героями нет никакой принудительности, у них нет причин, чтобы оспорить свои социальные роли или этические нормы окружающего мира, отличительная черта которого - благоустроенность. И эти нормы, и эти роли герои принимают совершенно добровольно и не мыслят себя вне их.

Тем более шокирующим, на первый взгляд, предстает в романе поведение Тристана и Изольды, озабоченных только одним - скрыть от окружающих и во что бы то ни стало продлить преступную страсть. Такова роль богатырского прыжка Тристана, его многочисленных “притворств”, двусмысленной клятвы Изольды во время “божьего суда”, ее жестокости по отношению к Бранжьене, которую Изольда хочет погубить за то, что она знает слишком много, и т. п. Поглощенные необоримым желанием быть вместе, любовники попирают и человеческие [43-44] и божеские законы, более того, они обрекают на поругание не только честь Марка, но и свою собственную.

Парадокс в том, что, вопреки этой видимой “безнравственности” героев и даже вопреки безусловной симпатии к благородному Марку, все авторское (а также читательское) сочувствие целиком и полностью находится на стороне любящих: не только добрый отшельник Огрин, но даже и “божий суд” склоняется на их сторону.

Дело тут не в пресловутом конфликте между “личным чувством” и “жестокими” устоями средневекового общества, якобы запрещавшего подлинную любовь и бесчеловечно признававшего только брак по расчету, и тем более не в мнимом “аморализме” Изольды, который-де является единственным средством для бесправной женщины бороться за свою долю счастья, а в том, что в романе вообще отсутствует современное понимание “личного” чувства как свободно возникающей склонности к физическим и нравственным достоинствам избранника.

Коллизия романа вытекает из совершенно иной - древней, мифологической - концепции любви, любви как роковой силы, необоримой пагубы и разрушительной стихии, которая неожиданно обрушивается на человека и подчиняет его себе. Этот мотив любовной магии отнюдь не был выработан авторами XII века и сам по себе противоречил куртуазным идеалам, почему и был немедленно оспорен Кретьеном де Труа; он пришел из кельтских сказаний (имея параллели в античной литературе) и определил смысл сюжета о Тристане и Изольде, которые полюбили вовсе не потому, что “понравились” друг другу, что его, скажем, привлекла “белокурость” Изольды, а ее “доблесть” Тристана, но потому, что герои по ошибке выпили любовный напиток, предназначенный совсем для иного случая. Любовный напиток - вовсе не средство “маскировки” для автора, якобы не осмеливающегося открыто осудить институт брака и прославить адюльтер. Напиток - мотивировка, объясняющая, почему именно Тристан и Изольда стали беспомощными жертвами судьбы и рабами вселившейся в них страсти, ибо слепая судьба не выбирает жертв, но, раз завладев ими, уже не отпускает до конца.

Итак, сама любовная страсть изображается в романе как результат действия темного начала, вторгающегося в светлый мир социального миропорядка и грозящая разрушить его до основания. В этом столкновении двух непримиримых принципов уже заложена возможность [44-45] трагедийного конфликта, делающая роман о Тристане и Изольде принципиально докуртуазным произведением в том отношении, что куртуазная любовь может быть сколь угодно драматичной, но она не трагична: она - всегда радость, а не горе, всегда обладает гармонизирующей силой.

Однако если бы коллизия романа сводилась к противоборству “нравственного” и “безнравственного” начал, ее трагедийность осталась бы потенциальной, а герои не смогли бы подняться до уровня проблемных персонажей, поскольку ценностное превосходство добра над злом очевидно и не может создавать внутренне неизбывных конфликтов.

Все дело в том, что в романе существуют две равно сверхличные и равновесомые “правды”, ни одна из которых не может ни вытеснить, ни преодолеть другую, - правда короля Марка и его окружения, с одной стороны, и правда любящих - с другой.

“Правда” короля Марка, причем безусловная, заключается в том, что на его стороне все нравственные идеалы и ценности (в первую очередь - понятия о чести и о супружеской верности), которые ни в коей мере не ставятся в романе под сомнение. Однако наряду с этим существует и “правда” Тристана и Изольды, обусловленная именно тем, что их беззаконная страсть внушена им сверхличной силой, а это значит, что хотя герои объективно являются грешниками, субъективно они совершенно безгрешны. Если они и преступники, то преступники поневоле, и это оправдывает их. Отсюда - несколько следствий.

Во-первых, Тристан, любящий и в то же время мучительно сознающий, что нарушает долг, т. е. разрывающийся между двумя непримиримыми началами, оказывается носителем неразрешимой коллизии и проблемным героем трагедийной ситуации. По той же причине придворные, хотя они стоят на страже чести Марка, т. е. идеальных ценностей, тем не менее изображаются отрицательно (как соглядатаи и клеветники), ибо они не ведают о любовном напитке, иными словами - о субъективной безгрешности героев. Наконец, сам мотив судьбы и любовного напитка получает существенно новый по сравнению с архаикой акцент, приобретает нравственный смысл: позволяя снять вину с Тристана и Изольды, он тем самым делает возможным сочувствие не только к благородному и обманутому королю Марку, но и к самим обманывающим. Сама “правда” Марка нужна была авторам прежде [45-46] всего для того, чтобы оттенить силу любви; мотивировать же такую любовь, не превращая ее в безнравственный адюльтер, могло только действие сверхличной силы.

Сочувствие вызывает не иррациональность внушенной героям страсти, а та полнота, с которой они ее переживают, те страдания, которые обрушиваются на них полной мерой, но в которых они неповинны: в их роковой любви не так уж много счастья, но зато много муки и боли. Они до конца испивают уготованную им чашу, потому что их роль в романе вовсе не в том, чтобы продемонстрировать слепую власть судьбы, а в том, чтобы воплотить такое чувство, сила которого способна попрать даже смерть. Любовь в романе оправдывается страданием и потому наполняется духовным смыслом и сублимируется.

Тип классического куртуазного романа был создан Кретьеном де Труа, поэтом из Шампани, которому принадлежат пять дошедших до нас произведений: “Эрек и Энида” (ок. 1170), “Клижес” (ок. 1175), “Ивен, или Рыцарь со Львом”, “Ланселот, или Рыцарь телеги” (оба - между 1176 и 1181), “Персеваль, или Повесть о Граале” (между 1181 и 1191). “Ланселот”, не законченный автором, был доведен до конца одним из его учеников. “Персеваль” также не был закончен, однако другие поэты создали несколько его продолжений.

Куртуазный роман сложился во второй половине XII в., т. е. хронологически позже героических жест, которые пережили расцвет в первой половине того же столетия; однако и генетически, и типологически он близок к эпосу. Как и в эпосе, мир куртуазного романа делится на “своих” я “чужих”, хотя “чужие” представлены здесь не столько каким-либо племенем или народом, сколько различными колдовскими и вредоносными силами, гнездящимися на периферии “своего” мира (в глухом лесу, в отдаленном замке и т. п.). Далее, этот мир этически вполне однороден, в нем безраздельно господствуют одни и те же представления о славе и чести, позоре и бесчестии. Иными словами, роман живет в той же атмосфере сверхличных идеалов и ценностей, что и эпос; герой выступает как их носитель н совершает подвиги во имя их защиты, поддержания и утверждения.

Вместе с тем, в отличие от эпоса с его установкой на достоверность, куртуазный роман создается как заведомая выдумка, даже “небылица”, допускающая любую степень фантастичности и неправдоподобия. Так, если аудитория эпического сказителя всерьез верила, что герой [46-47] одним ударом может сразить несколько десятков врагов, то аудитория романиста прекрасно понимала, что невероятные приключения рыцарей, их встречи с карликами, великанами и т. п. - не более чем сказочный вымысел. Действительно, вырастая на почве эпических идеалов, куртуазный роман со стадиальной точки зрения представлял к нему своего рода сказочную параллель и жил живой жизнью лишь до тех пор, пока в обществе живы были эпические представления (хотя сам эпос как жанр угас достаточно рано).

Это, впрочем, не значит, что куртуазный роман преследовал легкие, развлекательные цели. Напротив, его задачи были весьма серьезны, рационалистичны и даже назидательны, сводясь в основном к обогащению эпического идеала путем его куртуазной модификации. Этические установки и координаты эпоса остались в романе неизменными, изменилось их наполнение, а вместе с ним - проблематика и смысловая структура романического сюжета. Так, национальный мир эпоса уступил место интернациональному, отчасти космополитическому миру артуровского королевства и двору самого Артура, к которому съезжаются рыцари со всего света. Большие эпические деяния, совершавшиеся во имя национального коллектива, превратились в рыцарские подвиги во славу дамы и любви, а эпические войны - в турниры и поединки, в бесконечные странствия и приключения (“авантюры”), из которых и складывалась событийная основа романа. Авантюры, однако, ни в коей мере не определяли смысловую структуру классического куртуазного романа и служили лишь средством для разрешения его сквозной коллизии.

В романе сверхличным идеалом, к которому стремятся герои, становится образ безупречного куртуазного рыцаря. Этого идеала очень трудно добиться, потому что он представляет собой сложный синтез, куда входят героическая доблесть, христианская любовь, рыцарская честь, куртуазное вежество, верность даме, защита слабых и обиженных. Что касается верности и поклонения даме, то этот мотив непосредственно восходит к куртуазной лирике. Однако, в отличие от нее, рыцарский роман, и прежде всего сам Кретьен де Труа, сделал акцент не на мистической и безгрешной любви к персонифицированному благу, а на осуществленной, хотя и возвышенной любви к конкретной женщине. Более того, новшество Кретьена как раз в том и состояло, что разделенные ранее и даже [47-48] ценностно противопоставленные образы дамы и жены он слил в единый куртуазный образ Дамы-жены - идеализированный, но не потерявший от этого своей плотской привлекательности. С другой стороны, утверждая этот новый образ, Кретьен вступил в прямой спор с романом о Тристане и Изольде, где любовь, по его мнению, противопоставлялась супружеству и мыслилась только как незаконный адюльтер.

Эта полемика осуществлена Кретьеном в романе “Клижес”, построенном как своего рода “анти-Тристан” и переосмысляющем основную ситуацию “Тристана”. В “Клижесе” - тот же самый любовный треугольник, где император Алис играет роль короля Марка, его племянник и наследник Клижес - роль Тристана, а германская принцесса Фениса - роль Изольды. Однако уже сам Алис, в отличие от Марка, изображается Кретьеном отрицательно: Алис нарушает обещание не жениться, данное Клижесу, чтобы тот мог унаследовать престол, и обручается с Фенисой. Это как бы освобождает героя от чувства долга по отношению к дяде и морально оправдывает его страсть к Фенисе, которая отвечает Клижесу взаимностью. Главное же заключается в том, что и Клижес, и Фениса отвергают самую мысль об адюльтере, о возможности для женщины принадлежать сразу двум мужчинам (“Тот, кто владеет сердцем, пусть владеет и телом”). Для этого Кретьен, опять-таки полемизируя с “Тристаном”, вводит в действие волшебный напиток, но не любовный, а каждую ночь погружающий Алиса в сон, так что он лишается возможности обладать женой. Роман кончается смертью Алиса, которая позволяет влюбленным вступить в законный брак. Идеал Дамы-жены таким образом осуществлен.

Хотя в художественном отношении “Клижес” (отличаясь рассудочностью и абстрактным морализированием) уступает остальным романам Кретьена, а в сюжетном - стоит особняком, он все же способствовал выработке того типа романической структуры, которая лежит в основе четырех остальных произведений поэта - “Эрека и Эниды”, “Ивена”, “Ланселота” и “Персеваля”.

В центре романов стоит идеальный образ куртуазного рыцаря, а ядром этого образа являются “любовь” и “подвиги”, неразрывно слитые воедино. Рыцарские подвиги непосредственно воплощают героическое, эпическое начало в романе; куртуазное влияние состоит в том, что вдохновляет рыцарей на подвиги любовь к Даме, так что [48-49] они совершаются во имя любви, а любовь служит источником подвигов. Однако единство такого идеала очень хрупко, и это-то создает возможности для различных его нарушений и отклонений, что как раз и приводит к возникновению романических коллизий. Эти коллизии однотипны по своему смыслу во всех четырех романах и варьируются только сюжетно.

Все романы состоят как бы из двух частей (напоминая в этом отношении “Тристана и Изольду”) - предварительной и основной, собственно “романной”.

В предварительной части главный персонаж проходит своего рода проверку, испытание, доказывая своими подвигами, что он действительно достоин имени образцового рыцаря и куртуазного героя. Завязка состоит в том, что исходная ситуация, гармоническое состояние, царящее в артуровском королевстве, каким-либо образом нарушается: Эрека оскорбляет неизвестный рыцарь, в “Ивене” герои узнают о рыцаре чудесного источника, всех побеждающем, в “Ланселоте” Мелеаган похищает королеву Гениевру, в “Персевале” Красный рыцарь наносит оскорбление королеве.

Тем самым создаются препятствия, которые герой преодолевает, совершая подвиги и выказывая себя куртуазным рыцарем: Эрек побеждает рыцаря в лазурных доспехах и в награду завоевывает Эниду; Явен побеждает стража источника и женится на Лодине; Ланселот побеждает Мелеагана, освобождая королеву и пленников; Персеваль побеждает Красного рыцаря и врагов Дамы Бланшефлор, завоевывая ее любовь. Таким образом, первоначальная гармония оказывается восстановленной, а герой не только выдерживает испытание, но и приобретает дополнительную “награду”- благодарность Дамы, ее любовь или даже супружество.

Вот здесь-то и возникает “романическая” коллизия: самоудовлетворенный герой как бы не осознает всей “многосоставности” эпико-куртуазного идеала, в нем появляется внутренняя “трещина”. В первую очередь это касается взаимной уравновешенности между “любовью” и “рыцарством”. Так, Эрек, увлеченный супружеством, становится изнеженным, забывает о подвигах, тогда как идеал (о котором хорошо помнит Энида) состоит в том, что любовь - только тогда истинна, когда постоянно питает доблесть; в “Ивене”, наоборот, герой, увлеченный рыцарскими забавами, оставляет молодую жену и не возвращается в срок, забывая, что подвиги значимы не сами [49-50] по себе, а лишь тогда, когда совершаются во имя любви и благородных целей; в “Ланселоте” ситуация еще более сложная: на мгновение заколебавшись, прежде чем сесть в позорную телегу ради любви к королеве, Ланселот погрешил тем против куртуазности, против безоглядной преданности Даме; однако само требование взойти в повозку карлика было своего рода “капризом”, проверкой преданности и герой слишком легко унизил свое рыцарское достоинство, погрешив против “эпичности”; наконец, Персеваль, не решившийся спросить о смысле увиденной им странной сцены, тем самым не проявил достаточного сострадания, погрешив против милосердия.

Дальнейшее развитие сюжета заключается в том, чтобы, проведя героя через ряд испытаний-авантюр, восстановить гармонию, т. е. куртуазно-эпическую цельность персонажа, вернуться к идеалу, но уже как бы на новой ступени, выстраданной и обогащенной опытом странствий, приключений и опасностей. Эрек, например, в ходе этих странствий не только подтверждает безграничную любовь к жене, но и вновь доказывает свое мужество; Ивой совершает эпические подвиги ради любви к Лодине и в конце концов заслуживает ее прощения; Ланселот, вызвавший гнев Гениевры, многократно доказывает ей свою преданность и добивается награды; в “Персевале” искупление достигается за счет беззаветных поисков Грааля, воплощающего религиозно-нравственные ценности всего христианского общества.

Установка на готовый, общезначимый идеал принципиально роднит куртуазный роман с эпосом. Различие же состоит в том, что эпический герой с самого начала является полноценным носителем этого идеала, до конца слит с ним, равно как и с коллективом, от лица которого представительствует. Герой романа также представительствует, также полностью разделяет коллективные ценности; у него нет своей особой “правды”, отделенной или тем более противопоставленной правде героического рыцарского мира. Доблесть, верность, благородство героя здесь заданы с самого начала. Однако новизна, по сравнению с эпосом, заключается в том, что в завязке романа все эти качества еще не проверены и не испытаны, а потому не раскрыты и не осуществлены до конца. Этот процесс проверки и осуществления как раз и составляет специфику куртуазного романа, смысловую основу его сюжета. Куртуазный роман есть классическая средневековая разновидность романа испытания. [50-51]

Итак, роман изображает путь персонажа к идеалу, показывает, каким образом он из неопытного юноши становится героем-рыцарем. Он, следовательно, в отличие от эпоса, раскрывает индивидуальную судьбу героя и в этой связи интересуется его внутренним миром и психологией: в кретьеновском романе важное место занимает описание душевной жизни героя и его переживаний. При этом, однако, ни индивидуальность, ни психология не имеют в куртуазном романе самоценного значения, не противопоставляются социальным требованиям и не вступают с ними в конфликт. Поскольку речь идет лишь о проверке героя на степень соответствия идеалу, все романные коллизии возникают в результате своего рода “ошибок”, больших или меньших отклонений от этого идеала. Путь героя, определяющий сюжетное построение куртуазного романа, можно определить как путь индивидуального усвоения сверхиндивидуальных ценностей, а его психологию - как внутреннее переживание общезначимых норм и принципов.

Вот почему и герой романа, и окружающий его мир принципиально статичны. Что касается героя, то его поступки никоим образом не направлены на изменение действительности, потому что действительность эта изначально благоустроена и речь может идти лишь об искоренении в ней ростков всяческой колдовской зловредности. Вместе с тем и сам мир лишь испытывает героя, но никак его не меняет, не меняет его нравственных ориентиров, его позиции, его взгляда на действительность. Сюжетные перипетии не приводят к внутреннему развитию характера героя; эти перипетии, как и весь “жизненный опыт” персонажей куртуазного романа, способны лишь вновь и вновь подтверждать правоту и незыблемость куртуазных ценностей.

Отмеченные особенности объясняют также качественную грань, отделяющую куртуазный роман от романа о Тристане и Изольде. У Кретьена нет и намека на трагедийность ситуации. Коллизии его романов исполнены драматизма, но драматизм этот никогда не перерастает в безысходный конфликт, ибо между любовью и рыцарством, между рыцарством и куртуазностью, между героизмом и милосердием, между чувством и долгом здесь нет и не может быть никакого непримиримого антагонизма, нет распадения единого человека на два противоборствующих и невоссоединимых начала. Напротив, речь идет лишь о временной гипертрофии либо недооценке одного из [51-52] указанных моментов, так что задача состоит в восстановлении нарушенного равновесия, что и достигается в сюжетной развязке. Куртуазные романы Кретьена де Труа принципиально оптимистичны.

Наряду с куртуазным романом в рыцарской литературе конца XII - начала XIII в. существовал еще один тип романа, который принято называть идиллическим или “византийским”, поскольку он основывался на сюжетах тех византийских (и шире - позднегреческих) произведений, героями которых были двое влюбленных. Идиллию характеризуют две основные черты. Во-первых, сублимированные взаимоотношения любящей пары в явной или неявной форме воплощают господство бога любви Амура (или Эрота) как мирового творческого начала. Поэтому любовь в идиллии оказывается сильнее и важнее любых прочих жизненных ценностей и забот, а ее герои представляются образцовыми избранниками. Поэтому во- вторых, идиллическая жизнь всегда стремится отгородиться от другого, “большого” мира с его превратностями и опасностями: все внешние события, происходящие в этом мире, рассматриваются идиллией только с одной стороны - как способствующие или препятствующие соединению влюбленных. Идиллический мирок, в который вторгаются эти события, стремится преодолеть и изжить их, чтобы замкнуться на самом себе. Этим идиллический топос резко отличался от куртуазно-героического и этим же определялось строение его сюжета, который сводится к следующему: двое детей, воспитывающихся вместе, проникаются друг к другу любовью; их браку, однако, препятствует различие в общественном положении или в религии; родители разлучают любящих, однако они упорно ищут друг друга и после ряда испытаний счастливо соединяются. По этой схеме (встреча - разлука - поиски - обретение) построен наиболее известный идиллический роман “Флуар и Бланшефлёр” (70-е годы XII в.).

Эта же схема присутствует и в “песне-сказке” (chantefable) “Окассен и Николет” (начало XIII в.), совершенно своеобразное очарование которой проистекает из намеренного совмещения в ней идиллического топоса с куртуазно-героическим. Согласно требованию идиллии, любовь в повести обособлена от идеала рыцарской доблести и играет самодовлеющую роль: все на свете, кроме Николет, оставляет героя вполне равнодушным. Однако герой изображен именно .рыцарем со всеми его [52-53] обязанностями, хотя он и пытается всячески уклониться от них ради любви: мечтающий лишь о мирной жизни с Николет, Окассен не желает защищать даже собственные владения от напавшего соседа и соглашается выехать на бой только в обмен на обещание свидания с возлюбленной; во время самого боя он опять задумывается о своей подруге, так что враги успевают окружить его и обезоружить и т. л. В результате, на фоне рыцарского идеала доблести, такая любовь, лишенная возвышенного куртуазного наполнения и мотивирования, начинает выглядеть утрированно, как бы утрачивает серьезность и подлинную ценность, оказывается достойной лишь доброжелательной, но вместе с тем и снисходительной улыбки; но с другой стороны, любовь, находящая опору лишь в самой себе и не требующая никакого внешнего оправдания, также начинает играть роль своеобразного фона для рыцарских идеалов, которые подвергаются сочувственному (но отнюдь не дискредитирующему) пародированию: идиллический и героический топосы юмористически остраняют друг друга.

ГОРОДСКАЯ ЛИТЕРАТУРА XIII ВЕКА

В XIII в. французские города, будучи центрами ремесел, торговли и образования, переживали эпоху возвышения и расцвета. В основе культурного синтеза, осуществлявшегося в городах, лежали рыцарские и религиозные идеалы. Однако если в куртуазной литературе эти идеалы имели подчеркнуто сублимированный характер, то в буржуазной среде они стали проецироваться на прозаическую житейскую практику. В результате, с одной стороны, рыцарская топика в значительной мере определила самый облик жанров городской литературы, с другой - острый и трезвый взгляд горожан легко подмечал слабости рыцарского миросозерцания, явное и повсеместное несоответствие между реальной действительностью и куртуазными ценностями. Отсюда сатирическая и далее - дидактическая направленность городской литературы, составляющая одну из главных ее черт. Что касается клерикальной литературы, то по мере утраты ею духовной монополии она утрачивала и свою специфику, все больше растворяясь в городской поэзии, чему способствовали общие для них нравоучительные тенденции. Большое влияние на эту поэзию оказали также фольклорные мотивы и образы, хотя к крестьянству как к сословию, олицетворявшему для горожан умственную [53-54] неповоротливость и косность, последние в целом относились насмешливо, а иногда и открыто враждебно.

Наиболее характерными явлениями городской литературы в XIII в. были: 1) фаблио; 2) “животный эпос”, крупнейший памятник которого - “Роман о Ренаре (Лисе)”; 3) дидактическая и аллегорическая поэзия (в первую очередь - “Роман о Розе”); 4) городская лирика; 5) драматургия.

Фаблио (небольшие, комические по характеру рассказы, анекдоты, повестушки, побасенки) активно существовали примерно с конца XII по начало XIV в. Фаблио было довольно много, но до нас дошло только около 150 из них, так как долгое время они не записывались. Фаблио в значительной своей части восходят к древним мифологическим рассказам о плутах, мудрецах-острословах, озорниках, объединяемых термином “трикстер”. Такие рассказы бытовали в фольклоре. Попав в среду жонглеров, они подверглись поэтической обработке. Обрабатывали подобные сюжеты и крупные поэты (Анри д'Андели, Жан Бодель, Рютбёф, Жан де Конде и др.). Сама же обработка заключалась, в частности, в перенесении готовых сюжетных ситуаций на материал современности.

Специфика фаблио ясно видна при их сопоставлении с рыцарским романом; эти жанры образуют как бы два противоположных предела средневековой словесности. Так, если для романа характерны последовательное отвлечение от “прозы жизни” и возвышенная идеализация чувств, то для фаблио, напротив, эта проза является питательной средой, - они сугубо приземлены, не чужды скабрезности, скатологических шуток и т. п. Далее, если для куртуазного романа характерна резкая расстановка социальных акцентов, возвышение рыцарства в ущерб прочим сословиям (так, крестьянин-виллан обычно изображался в романах как существо, наделенное чертами животной дикости, и противопоставлялся герою-рыцарю как носителю культуры и рафинированности), то фаблио практически безразличны к сословному положению своих персонажей; предметом изображения они делают любую среду, одинаково увлеченно и критически изображают рыцарей и вилланов, священников и купцов, благородных дам и жен ремесленников.

В этом заключается специфическая смысловая установка жанра. Фаблио сентенциозны и назидательны. В данном отношении они родственны латинскому жанру “примеров” (exempla), широко распространенному [54-55] в церковной литературе и в проповеднической практике, когда священники, дабы сделать свою мысль более убедительной и доходчивой, в качестве иллюстрации приводили какой-либо житейский пример или историю. Равным образом и цель фаблио заключалась в том, чтобы продемонстрировать определенную “мораль”, которая непосредственно формулировалась в начале либо в конце рассказа (например: “чрезмерно доверчивый человек в конце концов всегда оказывается обманут” и т. п.).

Вся трудность, однако, заключается в том, что для разных фаблио невозможно найти никакого этического “общего знаменателя”: моралей у фаблио столько же, сколько самих фаблио; они до бесконечности варьируются от одного рассказа к другому вплоть до совместного бытования открыто противоречивых по своему смыслу и выводам сюжетов. Так, в одних фаблио сентенция сводится к тому, что хитрость всегда побеждает грубую силу, а в других, наоборот, что сильный всегда одерживает верх над слабым, в третьих - что доверчивый человек остается в дураках, а в четвертых - что вера и преданность непременно вознаграждаются. С одной стороны, фаблио изображают глупость как порок, достойный безжалостного издевательства, с другой - она же предстает как простодушная мудрость, посрамляющая любых хитрецов; в иных фаблио автор откровенно разделяет торжество любовников над обманутым мужем, а в иных - столь же искренне радуется той каре, которой подверглась изменница-жена и т. п. Причина в том, что фаблио воспроизводили действительность не с точки зрения какой-либо избранной и жесткой системы этико-идеологических ценностей, а с точки зрения житейского “здравого смысла”. Последний же в принципе не привилегирует никаких этических систем, ничьих социальных положений или позиций, но всегда устанавливает по отношению к ним корректирующую дистанцию.

Речь идет не об этической индифферентности фаблио и не об их пресловутом “цинизме”, а об этической подвижности точки зрения на мир как принципе жанра, об умении фаблио постоянно менять эту точку зрения и оценивать одни и те же ситуации с разных сторон, ибо в самой жизни, не взятой в шоры одного какого-нибудь миросозерцания (пусть даже такого престижного для средних веков, как куртуазное), такие ситуации постоянно входят в различные смысловые контексты, вступают в различные связи друг с другом и в зависимости от этого [55-56]

выглядят то хорошими, то дурными, то полезными, то вредными, то умными, то глупыми. Воспринимая любые варианты морали как равноценные, фаблио исходили из одного критерия - нарушения меры. Чрезмерная жадность, самоуверенность, чванливость, глупость, доверчивость, вообще любая односторонность, гипертрофия того или иного социального качества сразу же подмечались авторами фаблио, которые немедленно “осаживали” зарвавшегося. Отсюда - довольно сильная сатирическая направленность жанра, основанная на обнаружении и разоблачении контраста между притязаниями персонажей и их реальным положением или возможностями. Фаблио не покушались на социальные институты и принципы средневекового общества, они как раз поддерживали эти принципы и смехом корректировали всякого, кто нарушал равновесие.

Таким образом, позиция фаблио - это позиция народной житейской мудрости, которая отнюдь не была подавлена куртуазным мировоззрением или оттеснена на культурную периферию. Напротив, она проникала во все поры средневекового общества и находила отклик во всех сословиях. Кроме того, фаблио оказали серьезное влияние и на последующее европейское литературное развитие. Так, европейская литературная новелла (например, новеллистика Боккаччо или Маргариты Наваррской) во многом вышла из фаблио; ясна их связь со средневековыми фарсами; прямые отголоски фаблио обнаруживаются в романе Рабле и даже позже - в фарсовых комедиях Мольера и в сказках Лафонтена.

Структурной чертой жанра является его сюжетная краткость, так как в фаблио доминирует действие, а не его носители - персонажи, не прикрепленные жестко к тем или иным ролям. Так, обманутым глупцом могут быть и рыцарь, и монах, и горожанин, поскольку для фаблио важен сам тип “глупца”, а не его сословное положение. Поэтому все индивидуализирующие описания сведены здесь до минимума и строятся при помощи типического набора клишированных формул, одинаковых для каждого сословного или сюжетного амплуа.

Этим определяется и единство действия в фаблио, которое всегда ограничено рамками одного сюжетного хода, стремительно развивающегося к новеллистической развязке (pointe), например к остроумному ответу, мотивировкой которого и служит сам сюжет. В смысловом отношении фаблио есть изложение “казуса” - непредвиденной [56-57] ситуации, подготовленной, однако, при помощи устойчивых композиционных схем, складывающихся из готовых сюжетных блоков.

“Роман о Ренаре”, в центре которого стоит фигура хитрого Лиса (Ренара) и где действует множество других зверей (царь животных лев Нобль, волк Изенгрим, осел Бодуэн, кот Тибер, петух Шантеклер, курочка Пинта, улитка Тардиф и др.), представляет собой образец так называемого животного эпоса, но имеет при этом весьма сложную природу, обусловленную прежде всего влиянием различных источников.

Основным таким источником, давшим “Роману о Ренаре” сюжеты и типы персонажей, послужил международный фольклор, а именно сказки о животных. Другой источник - греко-римская (“эзоповская”) басенная традиция, получившая широкое распространение и письменную обработку в латинском средневековье. Сюда относится небольшая латинская поэма “Бегство узника” (“Ecbasis captivi”), написанная примерно в X в. анонимным монахом и являющаяся переработкой известной басни Эзопа об излечении больного льва с помощью шкуры, содранной с волка, а также поэма другого монаха, Ниварда из Гента, - “Ysengrimus” (ХП в.).

Таким образом, “Роман о Ренаре” имеет не только фольклорные, но и литературные источники и сам относится не к народному, а к книжному, письменному эпосу. Он создавался в период с 70-х годов XII в. по 50-е годы XIII в. в среде клириков. Роман образован серией эпизодов (“авантюр”), объединенных в так называемые “ветви” (общим числом до 30). “Ветви” сочинялись примерно 20 авторами в свободной последовательности на протяжении жизни нескольких поколений и были циклизованы лишь в середине XIII в.

Отсюда - исключительная многоформность романа; тон и акценты меняются в нем не только от ветви к ветви, но и нередко от “авантюры” к “авантюре”. Иногда преобладающее значение в романе приобретает стихия фаблио, иногда верх берут нравоописательные мотивы, а подчас - сугубо сатирические; в ряде случаев на первый план выходит характерный для средневековья интерес к магии или к экзотике и т. п. Меняются и функции персонажей, прежде всего - самого лиса Ренара. Он предстает то как типичный фольклорный “хитрец”, обманывающий глупых животных, то как беззлобный и симпатичный шутник, а то, наоборот, как воплощение злой воли [57-58] и как объект сатиры. Эта разноголосица прямо зависела от умонастроений того или иного автора, сочинявшего соответствующую “ветвь”.

В целом, однако, роман обладает жанровым единством. Он представляет собой ироикомический эпос, пародирующий не только серьезные эпические и романические произведения средневековья, но и саму жизнь феодального общества в самых различных ее проявлениях. “Ренар” - это комическая изнанка рыцарского мира, причем затрагивающая нередко вполне конкретные реалии и общественно-политические события современности. Так, эпизод с Ренаром, попытавшимся захватить королевский престол (ХI ветвь) - это откровенный намек на Иоанна Безземельного, покусившегося на владения Ричарда Львиное Сердце.

Пародийный принцип, пронизывающий “Роман о Ренаре”, заключается в систематическом “переодевании” животных в людские одежды, в первую очередь - в одежды рыцарства. Так, волк Изенгрим имеет звание коннетабля, а олень Бришемер - сенешаля; собаки, гонящие Лиса, все сплошь - бароны, имеющие к тому же либо сарацинские, либо христианские имена с намеком на эпических героев (Оливье и т. п.). Животные-бароны собираются при блестящем дворе Нобля, где обсуждают вопросы войны и мира, устраивают суды и состязания, пиры и праздники. В самом Нобле легко узнать черты эпических владык - Карла Великого, Артура, а в Ренаре - короля Марка. Жена Нобля напоминает королеву Гениевру, страдающую от того, что ей приходится делить ложе со старым супругом; Ренар же, на манер куртуазных героев, любит свою жену Эрмелину “тонкой любовью”. Ренар и Шантеклер видят вещие сны, подобные сну Карла Великого перед Ронсевальской битвой, а перепалка медведя с быком и обезьяной пародийно воспроизводит спор Роланда с Ганелоном. Роман переполнен военными эпизодами, поединками, турнирами, осадами замков; в нем пародируются эпические формулы, эпические приемы перечисления и т. п.

Во всех подобных случаях комический эффект достигается за счет постоянного колебания между человеческим миром и миром животных. Герои сохраняют повадки зверей, но в то же время воплощают характерные социальные типы феодального общества. При этом в романе последовательно снижаются этические и психологические мотивировки их поведения, так что все время ощущается [58-59] контраст между благородными побуждениями идеальных эпических и романических персонажей и нарочитой заземленностью интересов и целей действующих лиц животной жесты: ими движут жадность, жестокость, трусость, глупость; место высоких куртуазных чувств занимает грубая чувственность и бессовестные измены и т. п.

Однако комизм романа имеет двоякую направленность, которая создает довольно сложный эффект и сообщает произведению особую правдивость. Отмеченный выше контраст прямо отражает то реальное жизненное несоответствие, которое существовало между высокими идеалами феодального общества и его реальной практикой, поскольку обман, предательство, супружеская неверность и т. п. в жизни, конечно же, встречались намного чаще, чем абсолютная преданность, верность, честность, беззаветная любовь. Роман как бы напоминал королям, рыцарям и их дамам, священникам, монахам, сколь далеки они в действительности от тех норм, которые сами же прокламируют и воспевают. Таким образом, идеалы феодального общества служили непосредственным критерием для оценки реальной жизни и степень ее несоответствия этому критерию как раз и определяла сатирическую направленность романа.

Вместе с тем, столь резко разоблачая несоответствие идеала и практики, сатира в романе не “ядовита”, в ней нет желчи, горечи, негодования. В целом “Роман о Ренаре” - веселое произведение, и это потому, что его авторы отнюдь не спешат осудить и заклеймить конкретную жизнь во имя высокого, но абстрактного и весьма трудно достижимого идеала. Напротив, они внимательно вслушиваются в эту жизнь и слышат в ней живую, плодотворную противоречивость, которая самим фактом своего существования преодолевает любое, тем более отвлеченное морализирование. Так, если, с одной стороны, в романе довольно сильна сатира на женщин, чью чувственность, двуличие и непостоянство воплощает жена Изенгрима Эрсан, то с другой - курочка Пинта, например, демонстрирует превосходство женской гибкости и мудрости над тупым упрямством мужчин; служанка кюре дает представителям сильного пола хороший урок мужества, а Эрмелина в целом ряде эпизодов выказывает себя любящей и заботливой супругой. Роман наполнен выпадами против духовенства, но вместе с тем в нем фигурирует и добрый пастырь, исповедующий и утешающий Ренара, и т. п. [59-60]

Все это значит, во-первых, что в романе критикуется не священничество, а священники, изменяющие своему долгу, не рыцарство, а рыцари, короче, не институты и нормы общества, но отклонения от них. Во-вторых, и это самое главное, смех в романе направлен не только на реальность с точки зрения идеала, но и в противоположном направлении - на сам идеал с точки зрения реальности. Принципиальная трезвость “Романа о Ренаре”, противостоящая отвлеченному идеализму куртуазного миросозерцания, заключается именно в приятии жизни как таковой, во всем ее многообразии, как с ее положительными, так и с отрицательными сторонами. Это - типичная черта народного мировосприятия, роднящая “Роман о Ренаре” с фаблио и объясняющая его исключительную популярность, так что клирик и поэт Готье де Куэнси даже жаловался на то, что монахи читают “Ренара” охотнее, чем жития святых.

Неудивительно, что роман имел продолжения - “Коронование Ренара” (70-е годы XIII в.), “Новый Ренар” Жакмара Желе (ок. 1288) и “Переделанный Ренар” (20-е - 30-е годы XIV в.). Обработки “Романа о Ренаре” были предприняты в Германии. К нижненемецкой версии восходит “Рейнеке-Лис” Гёте.

“Роман о Розе” - вершина дидактико-аллегорической поэзии, получившей огромное распространение в XIII в., и одно из самых великих произведений средневековой литературы. Первая часть романа была написана в 20-е годы Гильомом де Лоррис, который, однако, не успел довести свое произведение до конца (оно обрывается на 4058 стихе). Завершил роман в 60-70-е годы ученый клирик Жан де Мён (ок. 1237-1305). Вторая его часть содержит около 18 000 стихов.

Герой романа, двадцатилетний юноша, видит во сне чудесный сад, окруженный стеной, на которой изображены фигуры, олицетворяющие различные пороки и недостатки. Проникнув в сад, принадлежащий Наслаждению, с помощью Дамы Праздности, герой замечает на одном из кустов прекрасную Розу. Бог любви Амур пронзает сердце юноши стрелами, тот становится вассалом Амура, влюбляется в Розу и мечтает сорвать ее. Амур дает герою ряд заповедей, которые не следует преступать и которые представляют собой куртуазный кодекс любви. На помощь герою приходит Привет, сын Куртуазии, однако Угроза, Клевета, Стыд и Страх грозят влюбленному и заставляют его отступить. Тем не менее [60-61] ободряемый Другом, Приветом, Великодушием, Состраданием и самой богиней Венерой юноша приближается к Розе и целует ее, исполняясь необычайного блаженства. Однако стражи Розы, подстрекаемые Завистью, спохватываются и строят для защиты сада замок с башней, куда заключают Привет под надзор отвратительной Старухи. Юноша приходит в отчаяние. На этом первая часть романа обрывается.

Форма сна была заимствована Гильомом де Лоррис из религиозного жанра видений, пользовавшегося в средние века большой популярностью. Принцип аллегорической персонификации восходит еще к “Психомахии” Пруденция (IV в.) и к “Браку Меркурия и Филологии” Марциана Капеллы (V в.) он не был чужд трубадурам, а в XIII в. такие поэты как Рауль де Удан, Анри д'Андели, Гюон Мери, перенесли эту латинскую в своих истоках традицию на почву французской повествовательной поэзии. Несомненно также прямое влияние Овидия, у которого Гильом де Лоррис взял ряд мотивов (ср., например, эпизод с Нарциссом) и с которым открыто соперничал; влияние “Искусства любви” Андрея Капеллана (ок. 1180), вдохновлявшего труверов, а также и воздействие артуровских романов, где, в частности, присутствуют символические сад, замок, источник.

Однако если, к примеру, у Кретьена де Труа такой символизм не имел .самостоятельного значения, будучи подчинен логике сюжетного развития и раскрытию характеров персонажей, которые сами по себе отнюдь не были иносказательными, то в “Романе о Розе” и персонажи, и сюжет возникают и приобретают смысл только в результате персонификации идей. Такова прежде всего сама Роза, неудержимо влекущая героя, - символ куртуазного и религиозного идеала истины, добра и красоты; таковы и все остальные персонажи романа.

Его поэтика основана на взаимном слиянии персонифицирующего аллегоризма и символики, что придает произведению Гильома де Лоррис принципиально метафорический характер и раскрывает одну из важнейших сторон средневекового мировоззрения - его своеобразный “мистицизм”, во многом связанный с традицией Аврелия Августина. Такой мистицизм учил, что за чувственной формой предметов таится их многозначная и многозначительная смысловая полнота. Неисчерпаемая глубина символа, в котором бесконечно переливается множество взаимообратимых смыслов, делает его доступным не [61-62] рассудочному познанию, а лишь интимному проникновению, вживанию, совершающемуся в момент душевного озарения: символ нельзя “понять” - его надо почувствовать, пережить в себе. Вот почему в сознании средневековых людей окружающая их действительность, вещи обладали гораздо большей истинностью в своем символическом качестве, нежели в своем предметном существовании. Более того, смысловая полнота символов непосредственно соотносилась с этической целокупностью и теплотой всего благоустроенного мироздания. Именно этим не в последнюю очередь объясняется особое, “средневековое” очарование, исходящее от романа.

В центре “Романа о Розе” стоит понятие куртуазной любви. Ко времени написания его первой части любовь эта превратилась во Франции в предмет самого настоящего культа: поэты, романисты, ученые наперебой рассуждали о ней, уточняли ее природу и характер, до тонкостей разбирали и классифицировали ее разнообразные формы.

Роман Гильома де Лоррис как раз и представляет собой как бы итоговую кодификацию средневековых теорий куртуазной любви (мотив любви с первого взгляда, отождествление ее с весной, необходимость полного подчинения героя своему чувству, целомудрие этого чувства, муки, причиняемые разлукой, и т. п.). При этом такая любовь трактовалась как единственно истинный способ бытия и потому обретала силу непреложной доктрины. Иными словами, дидактический смысл романа заключается в том “уроке”, который он дает, и урок этот есть не что иное, как идеальная ритуализированная модель поведения куртуазного влюбленного (“искусство любви”), о чем прямо говорится уже в прологе: “...c'est li “Romans de la Rose”/Ou l'art d'Amors est toute enclose” (стихи 37-38).

Все дело, однако, в том, что “урок” преподносится не только как готовый рецепт, вложенный в уста Амура, Разума и Друга, но воплощен в самом сюжете романа. Сюжет этот представляет собой своего рода кальку с сюжетов кретьеновских романов и основан на схеме инициации, т. е. “испытаний” и следующего за ними “посвящения” героя, чей путь - это путь поиска идеала, который достигается, однако, лишь через преодоление различных препятствий. Эти препятствия символизируют в романе и неприступная стена, окружающая чудесный сад, и тяжелые раны, которые способен наносить Амур. Прежде [62-63] всего сама жизнь влюбленного, решившегося вступить в борьбу с такими могущественными врагами, как Зависть или Клевета, подвергается прямой опасности. Смысл сюжета - в превращении праздного юноши, не ведающего любви, т. е. отторгнутого от идеала, в куртуазного героя, человека, которому в трудной, но благой борьбе открылись истина и красота мироустройства.

Первая часть романа, таким образом, есть не что иное, как доведенная до логического конца и блестяще изложенная феодально-рыцарская утопия, сознательно замкнувшаяся на самой себе и отгородившаяся от реальной жизненной практики. У Гильома де Лоррис Роза, Любовь, Разум, Привет, даже такие персонажи, как Зависть и Клевета, равно как и борьба между ними, отнюдь не были призваны воплотить и осмыслить реальные общественные конфликты, - они отражали лишь внутренние коллизии до предела сублимированного мира рыцарских идеалов. Однако уже “Роман о Ренаре”, в целом с уважением относясь к этим идеалам, недвусмысленно подчеркнул именно их отвлеченность и нежизненность. Более того, вопиющий характер их утопизма выявился ко второй половине XIII в., когда на общественной арене рыцарское сословие оказалось серьезно потеснено в результате бурного роста городской буржуазии, с одной стороны, и заметного усиления централизующей королевской власти - с другой, а рыцарская идеология необратимо утрачивала свое господствующее положение.

Это как раз и видно на примере второй части “Романа о Розе”, написанной Жаном де Мен, который с формальной стороны продолжил и завершил написанное Гильомом деЛоррис, а по сути, вступил в откровенную полемику как с ним, так и со всей куртуазной концепцией любви.

Сюжет второй части сводится к следующему: к безутешному влюбленному спускается Разум, затем появляется Друг и, наконец, Амур, обещающий приступить к осаде замка. Для этого он собирает своих вассалов, среди которых фигурирует и Лицемерие, оказывающее важную помощь герою: приняв на себя личину монаха, Лицемерие успешно разделывается с Клеветой, с помощью подарков втирается в доверие к Старухе и устраивает свидание юноши с Приветом, которого попутно убеждает в том, что отдавать сердце только одной женщине противно самой Природе. Появляется Венера, а Природа посылает на помощь войску Амура Гения. Одерживается победа, и Привет позволяет влюбленному [63-64] сорвать Розу. На этом герой пробуждается, а роман заканчивается.

Сюжет, однако, играет у Жана де Мен сугубо вспомогательную роль: сюжетные эпизоды то и дело прерываются длиннейшими рассуждениями персонажей и их спорами между собой, из которых в конечном счете и вырастает общая авторская концепция действительности, представляющая основной интерес второй части “Романа о Розе”. Строго говоря, эта часть - не столько продолжение, сколько гигантский, часто иронический комментарий к первой части. Цель этого комментария - раскрыть аллегорический смысл сюжета, разработанного Гильомом де Лоррис. Однако, поскольку сам этот сюжет уже был аллегорией, вторая часть романа превращается в аллегорию аллегории.

При этом существенно меняются характер и смысловое наполнение аллегории у Жана де Мен. Мотив сна и онирической зыбкости всего происходящего он отодвигает далеко на второй план; не волнует его и куртуазно-символическая интерпретация мироздания: куртуазные персонификации уступают место “космическим”, т. е. олицетворяющим в первую очередь различные природные начала. Таковы у Жана де Мен сама Природа, а также Венера, созданная Природой вовсе не для покровительства платонической любви, а наоборот - для продолжения человеческого рода; таков же и Разум, одно из основных достоинств человека и др. Подобному переосмыслению Жан де Мен в той или иной степени подвергает всех персонажей Гильома де Лоррис. Для последнего аллегория была способом перевести трубадурскую концепцию любви с языка лирики на язык повествовательной поэзии, тогда как для Жана де Мен это метод интерпретации вселенной и ее смысла, причем метод не мистический, а сугубо натуралистический и рационалистический, открыто опирающийся на Аристотеля. Таким образом, персонификация во второй части служит диалогизированному, драматизированному изложению и столкновению различных концепций и точек зрения, носителями которых оказываются Амур, Разум, Друг, Гений, Природа и даже Старуха. Роман о “куртуазной инициации” превратился под пером Жана де Мен в роман “интеллектуального воспитания”, где главное место занимают дебаты. Так, традиционный спор между Любовью и Разумом дополняется конфликтом между женской (представленной Старухой) и мужской (представленной Другом) точками зрения на [64-65] любовь, а сама любовь толкуется совершенно не в куртуазном духе, а как противоборство женской и мужской стихий, доходящее до взаимной ненависти.

Вообще утонченная платоническая любовь Жаном де Мен последовательно высмеивается. Следуя за Аристотелем, автор утверждает преходящий характер любых индивидуальных форм и неуничтожимый - родовых. Применительно к человеку это значит, что главной задачей смертных индивидов, которую диктует им как сама Природа, так и Разум, является беспрестанное продление человеческого рода во имя его физического и духовного расцвета. Поэтому плотская (а отнюдь не платоническая) любовь - это высшее благо и необходимость; любые другие точки зрения сомнительны и подозрительны, ибо могут привести только к оскудению человечества, между тем как в действительности жизнь - это высший закон Природы. Отсюда Жан де Мен делает смелый вывод: все, что препятствует продлению жизни или ограничивает ее (не только целомудрие, но и супружество), противоречит Природе, создавшей “каждого для каждой и каждую для каждого”. Жан де Мен прославляет одну только свободную любовь, глубоко сожалея о золотом веке, когда ей ничто не препятствовало.

В целом золотой век, когда не было ни брака, ни ревности, ни собственности, ни власти людей друг над другом, противопоставляется Жаном де Мен современности как продукту социальной деградации и нарушения заповедей Природы и Разума. Современный мир, в представлении автора, дисгармоничен, полон зла, противоречий, эгоистических стремлений и заслуживает только скептического отношения. Изображение всей этой дисгармонии (в особенности Жан де Мен ополчается против кокетства, непостоянства и двуличия женщин и против пороков монашества), при которой даже Любовь может восторжествовать лишь при поддержке Лицемерия, превращает вторую часть романа в самое настоящее сатирическое “зерцало”, изображающее не отвлеченные силы, противостоящие идеалу любви, а вполне конкретные социальные пороки.

Тем не менее взятая в своей цельности концепция мироздания у Жана де Мен лишена какого бы то ни было пессимизма: силы зла и деградации не обладают самостоятельностью, они входят в иерархическую систему мироздания и занимают в ней одно из низших мест. Так, сколь бы могущественно ни было Лицемерие, но его [65-66] действие принципиально ограничено Природой, управляемой, в свою очередь, Гением и в конечном счете благим богом. В центр мироздания бог поставил человека, этот подлинный микрокосм, создав его по собственному образу и подобию и наделив его таким драгоценным даром, как Разум, который Жан де Мен ценит чрезвычайно высоко, будучи уверен, что сам мир есть продуманная, логическая и умопостигаемая конструкция, созданная творцом.

Создав замечательный синтез всех основных тем и мотивов феодально-рыцарской поэзии, “Роман о Розе” явился ее своеобразным резюме и в то же время, благодаря Жану де Мен, наметил новые возможности и пути для развития средневековой словесности. Он оставался одним из самых популярных произведений XIV - XV вв. и служил неизменным арсеналом образов, концепций и реминисценций для многих и многих поэтов этого периода. Даже в эпоху Возрождения представители Плеяды, Ронсар и Дю Белле, весьма холодно относившиеся ко всему средневековому наследию, делали для “Романа о Розе” безусловное исключение. Роман хорошо знали и в других странах, в частности в Италии, где он оказал прямое влияние на творчество Петрарки и Боккаччо.

Городская лирика формируется во Франции с конца XII в., а в XIII в. становится уже вполне самостоятельным явлением, во многом зависящим от куртуазной поэзии, но во многом от нее и отличающимся. Чувствуя себя автономной поэтической силой, горожане создают на Севере Франции своеобразные поэтические объединения - “пюи” (puys) со своим уставом и главой, которого называли “принц”.

Следуя куртуазной традиции, эти объединения устраивали собственные поэтические состязания. Куртуазное влияние при этом критически ассимилировалось в трех основных направлениях. Во-первых, рыцарский культ Дамы подвергался религиозно-нравственной сублимации и заменялся культом Девы Марии, воспеваемой в терминах куртуазной лирики. Во-вторых, однако, сами эти термины становились предметом довольно последовательного пародийного снижения; это прежде всего касается центрального жанра рыцарской лирики - любовной песни (ср. у Гаса Брюле: “В постель, где я сладко спал, явилась моя дама. Ах! Тот, кто нарушает столь сладкий сон, не ведает, что такое милосердие”); наиболее полное выражение такое пародирование нашло в жанре “дурацких песен” (см. ниже, с. 74). Такие песни процветали на [66-67] специально устраиваемых праздниках. В-третьих, наконец, сам куртуазный мотив “любовного томления” преобразовался в городской лирике в мотив “томления по сладкой жизни”, которая включала в себя три основных компонента - любовные утехи, вкусную еду, песни и пляски. Сохраняя декорацию куртуазной песни (весна, теплая погода, ручей или речка, зеленеющая листва, поющие птицы и др.), поэты охотно превращали ее в антураж для своеобразного “пикника с дамами” на лоне природы.

Важнейшую роль в городской поэзии играли сатира и дидактика. У крупнейшего поэта второй половины XIII в. Рютбёфа (ок. 1230-1285) любовная тема отсутствует вовсе, зато на первый план выдвигаются гражданские и публицистические мотивы. Рютбёф не порывает с рыцарскими идеалами добра, истины и справедливости. Защищая их, он неугомонно вмешивается во все животрепещущие вопросы современности - будь то рост нищенствующих монашеских орденов, их конфликт с Парижским университетом, внутренняя жизнь церкви или крестовые походы. Во всех случаях Рютбёф-сатирик нещадно бичует любую неправду и лицемерие, любые сословия, любое лицо, забывшее о своем долге, и в первую очередь - представителей “черного духовенства”, которое вообще было главным объектом нападок в средние века. Девиз Рютбёфа: “Презрен, кто лишь себе служил, а Бога и страну забыл!”.

В жанровом отношении поэзия Рютбёфа разнообразна. Помимо сатир, он писал так называемые “сказы” (dits) - “О монашеских орденах”, “О лжи” и др., среди которых выделяется остроумный “Сказ о травах”, где Рютбёф умело пародирует речь рыночных шарлатанов- зазывал, торгующих лечебными растениями. Ему принадлежат также сатирико-аллегорические поэмы, написанные, в подражание “Роману о Розе”, в форме “снов” (“Путешествие в рай”, “Сказ о лицемерии”), миракль “Чудо о Теофиле”, фаблио, “жалобы”, сочиненные на смерть знатных особ, и, наконец, “автобиографические” стихи (“Жалобы Рютбёфа”, “Бедность Рютбёфа”, “Раскаяние Рютбёфа”, “Женитьба Рютбёфа”).

Однако “автобиографичность” этих произведений очень специфична, на деле в них раскрывается не столько интимная жизнь поэта, сколько принципиальные особенности средневековой поэтики. Действительно, со страниц перечисленных стихотворений Рютбёф предстает совершенно жалким человеком - нищим, раздетым, голодным, [67-68] всеми преследуемым, несчастным в супружестве, вынужденным униженно выпрашивать у короля и его брата подаяние, так что впору ужаснуться бедственному положению поэта в средневековом обществе. Однако стоит только обратить внимание на невероятное нагромождение бед, которые свалились на Рютбёфа и которые он столь красочно живописует (лошадь его сломала ногу; сам он потерял правый глаз, которым только и видел как следует; жена его, изображенная в виде сварливой пятидесятилетней старухи, понесла как раз в те дни, когда он сам, беспомощный, лежал в другом месте - на одре болезни; имущество пришлось заложить, а кормилица грозит вернуть ребенка, если ей не заплатят, и т. п.), как мы поймем, что Рютбёф не только обладает выраженным чувством комизма, но и - что самое главное - пользуется общим местом жанра “жалобы”, который в данном случае как раз и требовал перечисления всевозможных несчастий. Это значит, что “автобиографические” стихи Рютбёфа не так уж и автобиографичны, но имеют прежде всего игровой характер. Возможно, конечно, что Рютбёф и вправду был не слишком богат, не слишком счастлив в супружестве и т. п., однако все дело в том, что сам мотив “несчастной женитьбы” или “сварливой жены” был задан устойчивым жанровым каноном, утрируя который Рютбёф строит свой карикатурный поэтический образ. Образ этот служит веселой мотивировкой, позволяющей жонглеру испросить очередное жалованье у владетельных особ. Тот же прием утрирования, подчиненный, правда, иным литературным задачам, мы встретим уже в XV в. у Франсуа Вийона.

ЛИТЕРАТУРА XIV - XV ВЕКОВ

В XIV - XV вв. Франция выдержала разорительную Столетнюю войну с Англией (1337-1453). Это тяжелейшее испытание показало жизнеспособность феодальных структур в стране, которая уже во второй половине XV в. пережила эпоху хозяйственного, социального и культурного возрождения. Война к тому же не прервала закономерных для развитого феодализма общественных процессов, прежде всего - процесса утраты крупными феодалами политической самостоятельности и укрепления королевской власти. Результатом явилось возникновение феодальной монархии с сословным представительством, которая надолго определила устойчивость [68-69] социально-политического строя во Франции. Однако из-за войны и феодальных усобиц процесс консолидации государства проходил медленно и трудно. Могущественные феодалы-сепаратисты (герцоги бургундские, бретонские и др.) не без успеха продолжали бороться за независимость от французской короны. С другой стороны, в стране шел неуклонный рост городов, которые, как правило, поддерживали короля и в свою очередь пользовались его покровительством.

Все это определило и особенности культурной жизни во Франции. Прежде всего само наличие крупных феодальных центров способствовало сохранению и оживлению традиционной рыцарской идеологии, нравов и добродетелей, которые продолжали играть роль морального кодекса для всего общества. Вместе с тем этот кодекс все чаще подвергался рационально-практической корректировке и переосмыслению, что вело и к перестройке литературы. Наконец, церковь продолжала утрачивать господствующее положение в сфере культуры и образования, которое все больше секуляризировалось. В университетах страны развитие получали дисциплины, связанные с практическими запросами общества и не зависевшие от той пользы, которую они могли принести непосредственно теологии, - математика, медицина, юриспруденция и т. п.

Что касается литературы, то в XIV в. она оказалась отмеченной рядом явлений, прежде всего в области историографии, где особо выделяются “Хроники” Жана Фруассара (ок. 1337 - после 1404), освещавшие военно-политические события современности с позиций рыцарских идеалов. Однако важнейшую роль в литературе того времени продолжала играть лирика.

Замечательно, что вопреки критике куртуазных ценностей, которой те подверглись еще в XIII в., модель лирического переживания, созданная трубадурами, выжила и сохранила свою силу в XIV в. Однако, оставаясь в рамках провансальской традиции, французские поэты существенно обогатили репертуар жанровых форм и версификационной техники. На смену жанровой подвижности лирики трубадуров пришли так называемые фиксированные жанры; в частности, любовная песнь провансальцев уступила место балладе и королевской песни.

Баллада, состоявшая из трех строф с твердым количеством строк и порядком рифм, заканчивалась посылкой, обращенной к лицу, которому было адресовано стихотворение. Королевская песнь имела сходную [69-70] структуру, но состояла не из трех, а из пяти строф. Фиксированной была и схема рондо, объем которого, однако, мог относительно свободно варьироваться. В виреле строфа имела больший объем, нежели в рондо. Особой изощренностью отличалась форма лэ, состоявших из двенадцати строф. Первая и последняя походили друг на друга, зато все прочие обладали собственной метрикой и системой рифм; каждая пара к тому же сопровождалась собственной мелодией. При этом все названные жанры предназначались не для чтения, а для напевного музыкального исполнения, и их мелодическая структура была столь же сложной, что и стихотворная. Сложность эта касалась буквально всех элементов формы: поэты нарочно придумывали “трудные” (например, омонимические) рифмы, усложняли строение строф, использовали акростихи и анаграммы, сочиняли стихи-палиндромы и т. п. Эффект заключался в том, чтобы вложить лирическое переживание в максимально затрудненную форму, придав ему предельную интенсивность.

Поэзия тем самым принципиально мыслилась как “мастерство”, имеющее свои правила и законы, которым необходимо учиться. Так укреплялось представление о “науке поэзии”, источник которой видели в античной риторике, хорошо известной в среде ученых клириков средневековья. Риторика, которая - от Аристотеля до Квинтилиана - детально разработала правила построения прозаических высказываний, их типы, “части” и т. п., мыслилась как естественный образец для поэзии с поправкой на стихотворную природу последней. Поэтому господствующим стало представление о поэзии как о “второй риторике”, и в обиход, начиная с XII в., вошли различные руководства по поэтике (poetria), первоначально сочинявшиеся на латинском языке. Первая французская поэтика принадлежит Эсташу Дешану - “Искусство сочинять и слагать песни, баллады, виреле и рондо” (1392).

В связи с этим меняется самый статус поэта в обществе: на смену поэту-дилетанту, сочинявшему стихи в часы досуга, приходит поэт-профессионал, владеющий своим искусством, знающий ему цену и пишущий чаще всего на заказ.

Особая роль принадлежала жанру, называвшемуся dit (сказ, рассказ). Эти произведения были лишены музыкального сопровождения и предназначались для чтения и рассказывания, представляя собой либо сюжетное [70-71] повествование, либо нравоописание, либо нравоучение, либо, наконец, традиционный для средневековья “спор” (о том, например, кто несчастнее - дама, потерявшая возлюбленного, или рыцарь, которому изменила дама). Тематическая свобода и формальная облегченность жанра позволяли поэту обогащать изложение собственными наблюдениями, излагать дискуссионную точку зрения и др.

Вообще лирика XIV и XV вв. тяготеет к тому, чтобы ввести в свой круг живой опыт поэта, конкретные события его жизни, его переживания и симпатии. Однако надо помнить, что при любой степени автобиографичности, искренности и трогательности такой лирики она сохраняла свою исконную средневековую черту - отливала индивидуальный опыт в канонические формы жанров, образов, сюжетных ситуаций и т. п.

Это хорошо видно в творчестве Гильома де Машо (ок. 1300-1377). В одном из своих dit он повествует о поздней любви к некоей юной красавице. Возможно, что этот факт автобиографичен. Однако сам мотив “несчастной любви” и его трактовка, равно как и образ красавицы, были заданы поэту устойчивой традицией, с которой он и не думал порывать. Более того, Машо даже и не пытается выразить неповторимость своего чувства, но, напротив, сознательно “подводит” его под клишированные и всем хорошо известные примеры, сравнивая себя то с героями античных любовных историй (Пирам, Леандр), то с влюбленными персонажами рыцарских романов (Ланселот) и т. п. В целом dits Машо аллегоричны, имеют формы видений и снов или куртуазных дискуссий. Лирика его также представляет собой вариации на куртуазную тему любовного томления и самосовершенствования. Новаторство же Машо заключалось, во-первых, в развитии принципов риторической поэзии, а во-вторых, в ее музыкальном обновлении (Машо был выдающимся полифонистом), что и обусловило его огромное влияние на последующую поэзию.

В отличие от Машо, его ученик Эсташ Дешан (ок. 1346-1406) был гораздо более чувствителен к актуальным общественно-политическим событиям современности, хотя отнюдь не порывал с куртуазной поэзией. Однако талант Дешана - это по преимуществу талант сатирика, моралиста и публициста. В аллегорической поэме “Зерцало брака” он бичует женскую природу, становясь на сторону Жана де Мён в бесконечном споре о женщинах, занимавшем литературное средневековье. Будучи вполне [71-72] равнодушен к музыкальной стороне поэзии, Дешан в то же время целиком разделял риторические установки Машо, что и позволяет говорить о существовании школы Машо - Дешана.

В русле этой школы находится творчество Кристины Пизанской (1364 - ок. 1430). Ее dits, написанные в форме снов и аллегорий, а также рондо и баллады в духе Машо не отличаются оригинальностью, но поражают своей естественной легкостью, изяществом и свободным владением трудными формами. Прославилась Кристина Пизанская прежде всего многочисленными сочинениями в стихах и в прозе (“Сказ о Розе”, “Послание богу Любви” и др.), где выступила в защиту женщин и против “женоненавистника” Жана де Мён, оживив тем самым неугасавшую контроверзу.

В риторическом русле школы Машо - Дешана находится также поэзия Алена Шартье (1385 - ок. 1433). Тем не менее он сумел вызвать настоящую бурю в литературном мире небольшой поэмой “Немилосердная красавица” (1424), которая вызвала множество споров, поэтических подражаний и “возражений”, сделав имя автора знаменитым на протяжении всего XV в. Причина в том, что взяв вполне традиционную тему, в сущности лишь резюмировавшую мотивы куртуазной лирики, он заострил акценты настолько, что поэма приобрела неожиданно полемическое и провоцирующее звучание. Героиня Шартье принимает знаки любви и вопли отчаяния несчастного влюбленного с таким пренебрежением, что из благородной Дамы, которой честь диктует быть сдержанной, превращается в безжалостную капризную кокетку, наделенную чертами шокирующего эгоизма. Дама тем самым оказалась лишенной всякого ореола возвышенности, а куртуазная утопия - сведенной с небес на землю. Поэма Шартье в очередной раз свидетельствовала о внутреннем кризисе, подтачивавшем трубадурский идеал.

Наконец, к школе Маша следует отнести творчество одного из самых крупных лириков XV века - Карла Орлеанского (1394-1465). Ограниченная любовной тематикой, аллегоричная, наполненная книжными реминисценциями, но вместе с тем отличающаяся особой “отделанностью” и изяществом поэзия Карла Орлеанского свидетельствует о высоком уровне профессионализма французской лирики в первой половине XV в. Наиболее подкупающая черта творчества Карла Орлеанского - та живая искренность, которой наполнены традиционные [72-73] формы и образы его стихотворений. Кроме того. Карл Орлеанский сыграл заметную роль и в “литературно- общественной” жизни своей эпохи. Его двор в Блуа стал одним из поэтических центров Франции, где поэт-меценат устраивал столь распространенные в эпоху средневековья литературные “состязания”. В одном из них, по преданию, принял участие и Франсуа Вийон.

Франсуа Вийон

Творчество Вийона (1431 - после 1463) представляет собой одну из вершин средневековой поэзии, но такую, откуда он с откровенной насмешкой оглядывает почву, его породившую.

В отличие от большинства современных ему поэтов, Вийон не был ни знатным сеньором вроде Карла Орлеанского, ни человеком, находившимся на “жалованье” у кого-либо из владетельных особ. Вийон был недоучившимся клириком, не раз вступал в конфликт с законом, много бродил по дорогам Франции, попадал под стражу и в тюрьмы, был приговорен к смертной казни, хотя и помилован, и подконец - изгнан из Парижа, после чего след его теряется.

Некоторые из фактов биографии Вийона запечатлены в его произведениях, однако его поэзия интересна и значительна не столько своей автобиографичностью, сколько сложной соотнесенностью со всей средневековой лирикой. Вийону, помимо отдельных стихотворений, принадлежат два произведения - “Малое завещание” (1456), шутовская поэма, в которой Вийон, покидая Париж (под предлогом неразделенной любви к “немилосердной Даме”, а на самом деле - страшась столичного правосудия), оставляет своим друзьям и недругам несуществующее наследство; и “Большое завещание” (1461), написанное в таком же духе.

Первая черта Вийона как поэта состоит в том, что он легко и органично усвоил важнейшие особенности всей средневековой лирики, и прежде всего ее тематику. Таков, например, сам мотив “безжалостной красавицы”, отвергающей “мученика любви”, который организует оба “Завещания”; идея смерти, уравнивающей всех; тема “колеса Фортуны” и т. п. Традиционны также образность Вийона, его изобразительные приемы, его жанровый репертуар (излюбленный жанр - баллада). Традиционна стихотворная техника: Вийон - поэт-виртуоз, великолепно [73-74]

владеющий версификацией, рифмой, получающий видимое удовольствие от составления акростихов, анаграмм и т. л. Будучи поэтом комическим, он особый вкус чувствует к комизму “вывороченной поэзии” (см. о ней с. 20, 39): его “Баллада о Толстухе Марго” - прекрасный образчик так называемых “дурацких песен”, существовавших как постоянный аккомпанемент к серьезной лирике XII - XV веков и выводивших в качестве героини не благородную красавицу, а старую и злую сводню или безобразную публичную женщину, обменивающуюся со своим любовником ругательствами и тумаками. Наконец, и сам жанр бурлескного “завещания” не был изобретением Вийона, а представлял собой канонический жанр средневековой комики.

В чем же в таком случае новаторство Вийона, обеспечившее ему совершенно уникальное место во французской поэзии? Оно - в той критической дистанции, которую Вийон сумел установить по отношению ко всей (как серьезной, так и комической) культурно-поэтической традиции зрелого средневековья. Вийон - поэт прежде всего и по преимуществу пародирующий, однако его пародирование в целом отличается как от привычной сатиры, так и от веселого “снижения”, которым занималась “вывороченная” поэзия. Смех Вийона основан не на буффонном удвоении пародируемых норм, произведений и т. п., а на безжалостном разрушении и обесценении канонов средневековой поэзии.

Почву для такого радикального критицизма давал уже сам факт многовекового существования этой поэзии. Упорно сопротивляясь времени, варьируя формы, стремясь спрятаться под защиту усложненной риторики, она тем не менее вступила в XV в. в период если не упадка, то во всяком случае определенного застоя. Ее каноны все больше превращались в штампы, вызывающие недоверчивое к себе отношение. Поэма Алена Шартье - только один из симптомов. Во времена Вийона встречалось уже немало поэтов, которые по всем правилам описывали невероятные муки “отвергнутого влюбленного”, с тем, однако, чтобы в последней строчке заявить: “Так принято говорить, но в жизни так никогда не бывает”.

Вийон довел эту тенденцию не просто до логического предела, но до взрыва.

Принцип его поэзии - ироническая игра со всем общепринятым, раз и навсегда установленным; излюбленные средства - антифразис и двусмысленность. [74-75]

С особой непосредственностью игра Вийона ощутима на предметном уровне - там, где появляются конкретные персонажи и вещи. Если Вийон называет кого-либо из своих “наследников” “честнейшим малым”, то, значит, тот отъявленный прохвост, если дарит знакомому “красивый воротничок”, то подразумевает веревку палача, а если хвалит “прекрасную колбасницу” за то, что она “ловка плясать”, то обыгрывает второе, жаргонное и непристойное значение этого слова. Все характеристики и все “отказы” у Вийона, по меньшей мере, двусмысленны, у него нет ни слова, сказанного “в простоте”, а потому его игра имеет не эпизодический, но тотальный и целенаправленный характер. Указывая на первое, лежащее на поверхности значение того или иного слова, Вийон делает это лишь затем, чтобы за ним немедленно открылось второе, третье, четвертое, чтобы эти значения, перекрещиваясь и противореча друг другу, поколебали устойчивый порядок мира, его привычные смысловые связи.

Иронический смысл “Завещаний” обнаруживается и в том, что Вийон почти нигде не говорит “своим голосом”. Если он обращается с поздравлением к аристократу Роберу д'Эстутвилю, то составляет его в куртуазных выражениях, если речь заходит о менялах с Нового моста, Вийон к месту вворачивает словечки из их жаргона, если говорит о ворах - он может написать целую балладу на арго. Однако Вийон не похваляется умением владеть этими стилями, не спорит с ними и не соглашается. Ясно видя их социальную относительность, условность, а следовательно, и фальшивость, он все их - и совершенно в одинаковой мере - передразнивает. По сути дела, оба “Завещания”- это коллаж из чужих стилей, ни один из которых Вийон не хочет и не может превратить в существенный способ самовыражения. Вот почему в “Завещаниях” сравнительно нетрудно узнать самые различные “голоса” средневековья (черта, резко контрастирующая с абсолютным “монологизмом” риторической поэзии), но гораздо труднее различить чистый, беспримесный голос самого Вийона.

Обращаясь к средневековой традиции как к материалу, подлежащему дискредитации, Вийон проявляет удивительную изобретательность. Так, в “Жалобах Прекрасной Оружейницы” он пародирует традиционно-каноническое описание красоты, наделяя ею не Даму, а публичную девицу, в результате сам жанр “жалобы” из средства поэтического выражения превращается в предмет [75-76] иронического рассматривания. Даже “вывороченная поэзия” становится у Бидона объектом издевки. “Баллада о Толстухе Марго”, например, совершенно адекватно воспроизводит все особенности “дурацких баллад”, однако ее пародийный смысл был очевиден для тех, кто знал, что в роли “героини” здесь фигурирует не реальная женщина и даже не канонический для жанра образ “девки”, а... изображение девицы, красовавшееся на вывеске одного из парижских притонов.

На первом плане у Вийона оказался сам “лирический герой” средневековой поэзии, спародированный во всех своих основных ипостасях. Невозможно сомневаться в биографической достоверности ряда фактов, послуживших поводом для написания “Завещаний”: известно, что Вийона действительно пытал епископ Тибо д'Оссиньи, что однажды он был избит по наущению женщины по имени Катерина де Воссель и т. п. Вийон “признается” во всем этом. Однако его “признания” более всего далеки от бесхитростной исповеди: Вийон не “поверяет” свою жизнь, он разыгрывает ее - разыгрывает в традиционных образах лирического героя. Эти образы - не более чем маски, которые он последовательно примеривает на себя. Вот эти маски: “школяр-весельчак”, прожигатель жизни, завсегдатай притонов и таверн; “бедный школяр”, неудачник, сетующий на судьбу; “кающийся школяр”, оплакивающий растраченное время и невозвратную молодость; “влюбленный школяр”, сгорающий от страсти; “отвергнутый школяр”, бегущий от жестокосердной возлюбленной; “школяр на смертном одре”, умирающий от неразделенной любви и диктующий свою последнюю волю.

Основной прием, которым пользуется при этом Вийон, - притворное вживание. Он настолько симулирует полное слияние с каждой из используемых им масок, что на какой-то миг даже заставляет поверить в свою серьезность. Таков, например, образ “кающегося Вийона”, сожалеющего о том, что предпочел “книгам” “кабаки”. Однако, едва успев создать этот образ, Вийон немедленно и иронически отстраняется от него, лицемерно противопоставляя ему идеал добропорядочного горожанина, проводящего ночи в теплой супружеской постели.

Иронического эффекта Вийон добивается не только путем прямого пародирования, но и путем сталкивания между собой традиционных жанров, приемов, образов и стилей. Ведь все подобные формы имели в средневековой поэзии собственную сферу приложения и влияния, были [76-77] четко разграничены и вместе с тем взаимно пригнаны, так что в конечном счете создавали единую, прочную и осмысленную поэтическую картину мира. Вийон вырвал эти формы из их привычных гнезд, оторвал от тех областей действительности, за которыми они были закреплены, и свел, перемешал на крошечном (всего около 3000 строк!) пространстве обоих “Завещаний”. В результате устойчивая и целостная картина мира, выработанная средневековой поэзией, дала множество трещин, распалась на фрагменты, лишенные внутренней связи, обесцененные и в конце концов - обессмысленные.

Здесь-то и открывается перед нами другой, драматический аспект творчества Вийона. Он заворожен игрой со средневековой образностью, но есть в этой игре некое ожесточение: поэт словно обижен на поэзию своего времени за то, что его человеческий опыт не вмещается в ее условные формы. Заподозрив все канонические средства поэтического выражения в их неадекватности жизни, Вийон тем самым отказался от создания не пародийного, а серьезного образа “лирического Вийона”.

Подлинный Вийон и “образ Вийона” в “Завещаниях” сильно отличаются друг от друга в двух отношениях. Подлинный Вийон, во-первых, - это прежде всего “кукольник”, управляющий множеством марионеток под именем “Вийон”. Однако все переживания этого “Вийона” потому и не отличаются ни глубиной, ни искренностью, что это условные переживания.

А между тем поэту было что сказать. Не забудем: он не просто играет распространенными образами, он разыгрывает в них собственную жизнь. Ведь образ виселицы, преследовавшей его, как наваждение, ужас и ненависть, которые внушал ему Тибо д'Оссиньи, жгучая обида на женщину, посмеявшуюся над ним,- все это такие же реальности судьбы и поэзии Вийона, как и его ироническая игра. В этом смысле Вийон - а уже не пародийный “образ Вийона” - также является подлинным героем “Завещаний”. Его лицо можно разглядеть буквально повсюду, а голос расслышать в каждой строчке, но именно разглядеть и расслышать, потому что лицо это никогда не является нам открыто, а голос нигде не звучит прямо. Ни за что не желая заговаривать о себе всерьез, Вийон лишь выглядывает из-за многочисленных “масок”, а собственные интонации нарочито смешивает с интонациями передразниваемых им персонажей. [77-78]

Яркий пример - “Двойная баллада о любви”, где пародийно перечисляются персонажи античной и библейской мифологии, “поглупевшие” от страсти, - Соломон, в угоду своим женам склонившийся к чужим богам, Сарданапал, позволивший переодеть себя в женское платье, и т. п. Я вдруг эта вереница легендарных персонажей размыкается, чтобы дать место вполне современной фигуре самого Вийона, выскакивающей совершенно неожиданно, как “черт из коробочки”: “Меня ж трепали, как кудель, / Зад превратили мне в котлету! / Ах, Катерина де Воссель / Со мной сыграла шутку эту”.

Фигура Вийона здесь в высшей степени двусмысленна. Поставленный в ряд с пародийными персонажами, Вийон сам неизбежно начинает восприниматься как один из них, как гротескная марионетка. Но упоминание совершенно конкретного имени Катерины де Воссель и намек на реальные обстоятельства инцидента говорят о том, что Вийон имеет в виду какой-то реальный случай из своей жизни, оставивший рану в его душе. Подлинный облик Вийона приоткрывается лишь на миг, чтобы тут же скрыться за условной маской “влюбленного” и “потерпевшего от любви” школяра. В последней строфе баллады мы видим уже одну только маску.

Суть дела, таким образом, в том, что, осмеяв все старые каноны средневековой лирики, Вийон не создал (да и не мог создать) никакого нового канона или образной “скорлупы”, в которую смог бы уложить свою индивидуальность: его сокровенное “я” осталось совершенно оголенным и беззащитным.

Вийон вовсе не стремится выставить на всеобщее обозрение эту наготу и эту беззащитность, он стыдится своих обид и неудач, своей боли. Его стихи более всего далеки от сознательной исповеди, ибо, чтобы вывернуть себя наизнанку перед чужими людьми, нужна либо большая самоуверенность, либо большое доверие к этим людям. Ни того, ни другого у Вийона не было. Наоборот, он до крайности неуверен в себе, а от окружающих ждет не сочувствия, а одного только недоброжелательства и преследований. Он озабочен не тем, чтобы поэффектнее подать свое “я”, искусно наложив на лицо куртуазный грим, а тем, чтобы как можно тщательнее скрыть его за спасительными личинами - единственной защитой, позволяющей аниону ускользать от осуждающих и насмешливых взглядов, направленных на него со всех сторон. Но именно потому, что поэт не озабочен тем, чтобы приукрасить себя, [78-79] он предстает перед нами таким, каким был на самом деле, а не таким, каким ему хотелось бы казаться: когда его личность - против его собственной воли - все же приоткрывается перед нами, нас поражает не ее куртуазная возвышенность и многозначительность, а ее абсолютная не поддельность.

Драматическая сила этого “эффекта неподдельности” возникает из контраста и напряжения между двумя полюсами его поэзии - между пародийной условностью масок, в которых Вийон нарочно является перед своей аудиторией, и человеческой безусловностью его истинного “я”, которое он тщетно пытается утаить; между изощренностью его игры со всеми формами средневековой экспрессии и простотой черт его собственного лица, не тронутого средневековой лирической подмалевкой.

 

Творчество Вийона пользовалось достаточной известностью не только среди его современников, но и среди ближайших потомков, однако в историко-литературном отношении оно скорее свидетельствовало о том тупике, в который зашла старая, но упорствовавшая в своем существовании куртуазная поэтическая модель. Обозначив этот тупик, Вийон тем не менее не открыл новых путей для поэзии, не создал новой образности, ни в чем не предвосхитил лирики Возрождения; он лишь поставил если не точку, то во всяком случае внушительный вопросительный знак к доброй, но несколько обветшавшей традиции, которой предстояло либо заглохнуть, либо подвергнуться решительной перестройке.

Однако в целом поэзия XIV - XV вв. переживала не кризис упадка, а своеобразный кризис развития, в ходе которого, принципиально оставаясь в пределах средневекового типа мышления, набирала силу и оформлялась новая литературная традиция. Корни этой традиции можно проследить еще в XIII в. у таких авторов, как Рютбёф; ее особенности определенно выражены у поэтов школы Машо - Дешана, проявившись, в частности в самом факте расцвета жанра dit, а также в “автобиографиях” и “исповедях” Машо, Фруассара или Кристины Пизанской; однако во всем своем значении традиция эта выдвинулась на первый план в творчестве “великих риториков” - многочисленной и могущественной школы, господствовавшей во Франции не только во второй половине XV, но и в первой четверти XVI в., т. е. в эпоху появления новых, ренессансно-гуманистических идей, [79-80] с которыми эта школа некоторое время успешно соперничала.

Наиболее известными представителями школы являются: ее глава Жорж Шателен (ок. 1410-1475), Жан Молине (1435-1507), Оливье де Ламарш (ок. 1425-1502), Жан Мешино (ок. 1420-1491), теоретик школы Пьер Фабри (1450 - ок. 1520), Гийом Кретен (ок. 1460-1525) и, наконец, последний и наиболее крупный из “великих риториков” - Жан Лемер де Бельж (1473 - ок. 1525).

Особенности новой традиции ясно видны при ее сравнении со средневековым эпосом и романом. Эпические сказания продолжали бытовать и в XIV, и в XV в., однако они уже давно перестали развиваться, перестали быть живым явлением культуры, превратившись в ее память; бытовали, даже претерпевали известную эволюцию и романы, но и они утратили прямую связь с современностью. Эпико-романическая куртуазная традиция локализовалась если и не на периферии, то, так сказать, в “кладовой” средневековой культуры. Причина в том, что предметом эпоса и романа было предание, легендарное прошлое, “век героев”, выступавший как норма и образец для современности, но ей отнюдь не тождественный.

“Великие риторики” с размахом осуществили эпохальное дело переориентации поэзии с эпического и романического предания на актуальное настоящее, на текущую жизнь. Окружающая действительность вошла в их творчество едва ли не во всей своей полноте, в самых различных своих проявлениях - начиная от больших общественно-политических событий (отношения между государствами, войны, социальные столкновения и т. п.) и кончая мельчайшими эпизодами частного быта поэта и его среды. Отсюда вытекает несколько важных особенностей творчества “великих риториков”.

Во-первых, стремление откликнуться на реальное многообразие действительности требовало многообразия средств ее поэтического осмысления. Поскольку, однако, средневековая культура в принципе не знает понятия “личной оригинальности”, не знает новоевропейской ситуации, при которой неповторимая личность всякий раз должна заново интерпретировать постоянно меняющуюся жизнь, постольку между поэтом и реальностью всегда стоит категория жанра и широта тематического охвата окружающего мира может достигаться только за счет расширения жанрового репертуара, что и осуществили [80-81] “великие риторики”, мобилизовав все множество жанровых и вообще, образных, изобразительных форм средневековья и античности, подходивших для их целей: здесь и большая аллегорическая поэма, и баллада, рондо, “жалоба”, “похвала”, эпитафия, послание, сатира, идиллия, “рассуждение”, бурлеск, пейзажная зарисовка, портрет и т. п. Жанр выбирался по признаку его соответствия изображаемому предмету или ситуации.

Во-вторых, сама “жадность” “великих риториков” к действительности объясняется их представлением о миссии поэта. Если долгое время занятие поэзией мыслилось как развлечение, как досужее, хотя и не лишенное приятности времяпрепровождение, то риторическая школа поставила во главу угла понятие общественной пользы поэтического творчества. Поэзия для них была не только профессиональным (а не дилетантским) делом, но делом в высшей степени серьезным, - нравственным воспитанием и образованием современников и всего рода человеческого. Отсюда - высокий образ поэта-наставника и некоторый педантизм “великих риториков”, хотя в целом им не были чужды ни смех, ни праздничность.

В-третьих, выраженный интерес к актуальной конкретности жизни естественным образом приводил “великих риториков” к необходимости фиксировать и изображать различные детали действительности, например шлемы, помятые во время сражения, почерневшие от порохового дыма лица и т. п., короче - к зримости изображаемого. Но, будучи вполне средневековыми поэтами, “великие риторики” любое единичное явление рассматривали прежде всего как воплощение некоей общей “сущности” или “категории”: просто описать, скажем, борьбу между двумя королевскими домами значило для них ничего не сказать; смысл появлялся только тогда, когда эта борьба становилась отражением вечного сражения между Добром и Злом, а это уже предполагало существование “Олимпа”, т. е. аллегорических фигур “богов”, олицетворяющих различные силы и нравственные начала мира, управляющих делами людей и вмешивающихся в них. Аллегоризм, эмблематика - принципиальная черта поэзии “великих риториков”, но она не исчерпывает их поэтики, а как бы создает противовес отмеченной выше тяге к чувственной конкретности образа, так что в результате напряжения между этими двумя полюсами возникал выразительный художественный эффект. [81-82]

В-четвертых, чрезвычайно важна качественная специфика аллегории у “великих риториков”. Внешне неотличимая от традиционной средневековой аллегории, она все же существенно иная. Боги “великих риториков” были либо олицетворением абстрактных качеств и понятий (Правосудие, Мир и т. п.), либо богами греко-римской мифологии (Вулкан, Марс и др.), но это-то и важно, ибо тем самым они оказывались уже не “своими”, христианскими, а “чужими”, языческими богами. Однако в таких богов никто не верил всерьез, они были лишь условными фигурами, придавая аллегоризму “великих риториков декоративный и даже игровой характер, что особенно ощутимо на фоне, скажем, проникновенного символизма “Романа о Розе”. Кроме того, такая декоративность ставила поэтов школы как бы в свободное положение по отношению к эпическому и куртуазному преданию: полного разрыва здесь не было (“риторики” активно прибегали к арсеналу образов и приемов эпико-романической традиции), но было избавление от принудительной силы этого предания.

Наконец, сам интерес “великих риториков” к античному кругу идей и представлений свидетельствует не только о том значении, которое они придавали всякой образованности, но и об ученом характере самого их аллегоризма и всего творчества, когда на смену авторитету предания в поэзии окончательно пришел авторитет книги как подлинного источника мудрости. С книжным (латинским и итальянским по преимуществу) влиянием во многом связан и сам “риторизм” школы. Ее виртуозность доходила до того, что поэты сочиняли стихотворения в виде ребусов. Само по себе это не было новшеством. Однако у “великих риториков” традиция словесной игры во многом потеряла свою магическую функцию и превратилась в свидетельство профессионализма и силы поэтического языка, а следовательно - и его высокой роли.

Отход от предания и обращение к текущей современности ярко проявился также и в другом факте культуры XIV - XV веков - развитии прозаических жанров. Действительно, в той мере, в какой сам поэтический язык ассоциировался с высокой эпико-романической традицией, перешагнуть через нее естественнее всего было путем языка прозы. Это прежде всего проявилось в развитии историографии, принявшей вид хроник (Жан Фруассар, 1337 - ок. 1404) и мемуаров (Филипп де Коммин, ок. 1446-1511), но также и в развитии [82-83] повествовательной литературы, не претендовавшей на документальную историческую достоверность.

К такой литературе в первую очередь относится “История маленького Жана де Сентре” (1456), принадлежащая перу Антуана де Ла Саль (1388 - ок. 1469). История эта взята не из эпоса и не из бретонских легенд, а как бы непосредственно из жизни (прототипом героя послужил реальный человек, а антураж живо передает основные приметы быта и нравов XV в.) и строится как своего рода хроника жизни или биография героя. В сюжетном отношении “История” представляет собой рассказ о рыцарском воспитании героя, причем, несомненно, рыцарские идеалы создают ту позицию, которая определяет взгляд автора на мир. Мир этот, однако, изображается в его вполне реальном и прозаическом обличий: традиционная Дама, дающая герою первые уроки куртуазного Божества, на поверку оказывается весьма бойкой вдовушкой, которая отнюдь не платонически влюбляет в себя Жана и оплачивает его услуги. А когда герой отправляется на поиски рыцарских приключений и славы, она немедленно находит утешение в крепких объятиях приглянувшегося ей молодого аббата. Хотя автор и заставляет героя в конце концов отомстить, сам зазор между идеалом и жизнью выглядит в романе впечатляюще.

Прозаические “Пятнадцать радостей брака” продолжают линию сатиры на брачную жизнь и женское двоедушие, восходящую к “Роману о Розе”, “Зерцалу брака” Эсташа Дешана и т. п., однако опять-таки здесь важно наполнение “общих мест” средневековой дидактики живой плотью реальной действительности. Произведение построено как собрание “примеров”, которые не только не абстрактны, но спроецированы на материал обыденных и интимных ситуаций и обладают подчеркнуто чувственной наглядностью, чем и отличаются от того же. “Зерцала брака” Дешана, тяготевшего к схематизму. Ситуации и мотивы “Пятнадцати радостей брака” близки к ситуациям и мотивам фаблио. Фаблио, однако, веселы по самой своей природе: изображая тот или иной “казус”, они тем самым всегда изображают лишь отклонение от нормы, а значит, сама норма сохраняет для них общеобязательную силу. Для анонимного же автора все живописуемые им “радости” брачной жизни, которая есть не что иное, как неустранимое противоборство мужчины и женщины, на всю жизнь скованных одной цепью, как раз и представляют собой единственно возможную норму бытия,

[83-84] а потому и описываются в тонах серьезной и грустной многозначительности: брак - взаимный плен, освобождение от которого может принести только смерть.

Заметным произведением повествовательной прозы XV века являются также “Сто новых новелл” - анонимный сборник, воспроизводящий сюжеты фаблио, но вместе с тем ориентированный на те приемы их повествовательной обработки, которые были распространены в Италии XV века (“Книга фацетий” Поджо Браччолини).

СРЕДНЕВЕКОВАЯ ДРАМА

Огромную роль в средневековой культуре играла драматургия, ибо она обращалась ко всем сословиям без исключения, выражала представления всего общества, не требовала “образовательного ценза” и, поскольку представления разыгрывались на площадях, была общедоступна. Особая популярность театра была связана также и с тем, что он представлял собой драматизацию различных повествовательных жанров, сюжеты которых обычно были хорошо известны публике; изображая эти сюжеты, он добивался эффекта особой наглядности и непосредственности воздействия на зрителя.

Первые образцы средневековой драмы зафиксированы еще в конце XII и в XIII вв. К ним относятся: миракль “Игра о святом Николае” Жана Боделя, “Миракль о Теофиле” Рютбёфа, анонимный “Фарс о мальчике и слепом”, а также две “комедии” Адама де Ла Аль - “Игра в беседке” и “Игра о Робене и Марион”. Расцвет средневекового театра приходится на XV в.

В жанровом отношении театр этот представляет значительное разнообразие. Миракль (“чудо”) был религиозно-дидактической драмой, а ее сюжет - драматизированным изложением легенды или жития святого, совершившего какой-либо тяжкий проступок и спасенного заступничеством Богоматери. Наибольшее распространение миракли получили в XIV в.

Мистерии (от лат. ministerium - служба), постановка которых находилась в ведении городских цехов и муниципалитетов, разыгрывали в основном библейские сюжеты - как ветхозаветные, так и новозаветные. Известны “Искупление” Эсташа Меркаде (конец XIV в.), “Мистерия Ветхого завета” (50-е годы XV в.), “Мистерия Страстей Господних” Арнуля Гребана (50-е годы XV в.) [84-85] и др. Эти произведения обычно достигали огромных размеров. Так, “Мистерия Ветхого завета”, излагавшая все основные события от сотворения мира до рождества Христова, включала в себя около 40 пьес, насчитывала 50 000 стихов и исполнялась 250 актерами. Такие представления разыгрывались в течение нескольких дней, а бывало, и недель, деловая жизнь повсюду замирала, и зачарованные горожане наблюдали, как прямо перед ними разворачивается вся “Священная история”. В мистериях с особым размахом проявилась одна из основных черт средневекового мировоззрения и поэтики - соединение иносказательного толкования изображаемого с его подчеркнуто чувственной остротой: мистерии как бы погружали патетический смысл “Священной истории” в стихию плотской натуральности. И это понятно, поскольку страдания библейских мучеников, и прежде всего самого Христа, воспринимались как самая настоящая реальность, имевшая искупительное значение. На подмостках праведников клали на горячие жаровни, бросали в яму к диким зверям, распинали на кресте, обезглавливали и т. п. Чем более кричащими красками рисовались подобные сцены, чем более жестокими они были, тем большей оказывалась сила чувственно-мистического внушения. С другой стороны, религиозная патетика тесно соседствовала с бытовым и комическим элементом, когда, например. Ной представал бывалым моряком, а его жена - сварливой бабенкой. В целом мистерии были пышными, красочными зрелищами, поставленными с большим размахом с применением всех возможных средств театральной машинерии: зрители видели море с плывущими по нему кораблями, адское пламя, вырывающееся из специальных устройств, кровь казненных, хлеставшую из бычьих пузырей, и т. п. Постановка мистерий, требовавшая большой организации, приводила к возникновению различных “братств”, в которые объединялись актеры- любители из горожан (“Братство Страстей Господних”, “Братство Двенадцати Апостолов” и др.).

Светский театр был представлен моралите - нравоучительно-аллегорическими представлениями, получившими особое распространение в середине XV в. Так, в моралите “О Разумном и Неразумном” один герой, одержимый Безумием, Распутством и т. п., в конце концов попадает в ад, тогда как другой, слушающийся Разума и Веры, завершает свою жизнь в раю. [85-86]

Чрезвычайной популярностью пользовались также комические представления. Соти были чрезвычайно близки к “вывороченной”, шутовской поэзии средневековья, на что указывает само их название (“дурачества”). Актеры, объединенные в два “братства” - “Базошь” и “Беззаботные ребята”, избирали из своей среды главу - Принца дураков и Дурацкую мать, носили “дурацкую” одежду (шутовские колпаки, погремушки и т. п.). Сети прибегали к аллегории и нередко представляли собой срамословие и глумление над наиболее высокими “персонажами” средневекового общества, не исключая королей, пап и кардиналов. Особенно процветал жанр на рубеже XV - XVI вв., в частности, в творчестве Пьера Гренгора (ок. 1475-1538), автора “Игры о Принце дураков и Дурацкой матери” (1512) и других соти.

Фарсы воплощали иную, сатирическую по преимуществу сторону средневекового комизма, были весьма близки к фаблио с их сословными образами-масками и народной мудростью. Наиболее известны фарсы об адвокате Патлене (70-е годы XV в.).

Получив широчайшее распространение в XV в., средневековый театр, общенародный и общедоступный продолжал жить и в XVI в., т. е. в эпоху, когда уже возникла новая для средних веков “ученая” ренессансная драматургия, ориентированная на узкий круг избранной публики и опиравшаяся на античную драму, совершенно неизвестную и непонятную массам. Поэтому хотя ренессансные драматурги-гуманисты и добились определенных успехов, они далеко не сразу потеснили традиционные средневековые представления. Напротив, мистерии повсеместно и с успехом ставились еще во второй половине XVI в., а фарсы не только выдержали конкуренцию с “ученой” гуманистической комедией, но и пережили ее, оплодотворив, в частности, уже в XVII в. комедию Мольера.

Итак, взятая в целом средневековая словесность продолжала жить в XIV - XV вв. разнообразной, полнокровной и напряженной жизнью. Ее традиционные жанры, формы, мотивы и поэтические приемы перешли и в XVI в. Однако можно лишь предполагать, как пошло бы их дальнейшее естественное развитие, потому что на рубеже XV - XVI вв. в культурной жизни Франции произошли важные сдвиги, повлиявшие и на литературу, где - прежде всего в творчестве поэтов Плеяды - осуществилась эпохальная смена самой системы топосов. [86-87]

ЛИТЕРАТУРА ЭПОХИ ВОЗРОЖДЕНИЯ

ВВЕДЕНИЕ

В XVI в. во Франции продолжал господствовать феодализм; соответственно общественная жизнь и культура в целом продолжали сохранять средневековый характер. Раннекапиталистические отношения, зародившиеся в тот период, имели спорадический и очаговый характер. Они не оказали сколько-нибудь заметного влияния ни на экономическое хозяйство как таковое, ни тем более на социальные структуры, религию, философию, искусство и литературу.

Вместе с тем в феодальном обществе происходили важные сдвиги и потрясения. Ф. Энгельс назвал эту эпоху “величайшим прогрессивным переворотом из всех пережитых до того времени человечеством”4.

Во Франции, прежде всего в результате целенаправленной деятельности нескольких поколений королей, была почти полностью преодолена феодальная раздробленность, и страна окончательно встала на путь консолидации под эгидой абсолютного монарха. Рыцарство же изменило свою внутреннюю природу и социальный статус, превратившись в дворянство на службе короля. Изменились также положение и идеология городской буржуазии, переходившей от заботы о местном самоуправлении и вольностях к осознанию своих общесословных интересов.

Важную роль сыграли, с одной стороны, религиозно- политическое движение Реформация, заметно изменившее общественное лицо западноевропейского мира, а с другой - культурное движение за возрождение античной древности, получившее название ренессансного гуманизма. Оба они оказали значительное влияние на литературу XVI века.

Гуманизм был общеевропейским явлением и возник как закономерный результат развития средневековой цивилизации. На протяжении всего зрелого средневековья последовательно набирала силу светская культура. Эта культура, конечно, не противоречила принципам религии я основывалась на христианских ценностях. Вместе с тем она не подчинялась непосредственно ни интересам церкви как института, ни запросам богословия, но была занята [87-88] вполне земными делами и заботами человека, что в области литературы уже в XII в. привело к появлению таких феноменов, как поэзия голиардов, куртуазная лирика, рыцарский роман и др. Достигнув зрелости и относительной самостоятельности, светская культура средневековья и явилась той почвой, на которой вырос ренессансный гуманизм, впервые возникший в XIV в. в Италии.

Во Францию, как и в другие западноевропейские страны, гуманистические идеи стали проникать уже на рубеже XIV - XV столетий. В XV в. пропагандистами гуманизма в той или иной мере были Филипп де Витри, Пьер Брезюир, Никола де Кламанж, братья Коль и Жан де Монтрей, а в особенности Гийом Фише и Ребер Гаген. В целом, однако, гуманистические идеи оказывали влияние на отдельных наиболее просвещенных представителей французского общества, но не на культурную атмосферу как таковую.

Положение изменилось на рубеже XV- XVI вв., когда, в связи с итальянскими походами французских королей, образованные слои общества получили возможность широкого знакомства с гуманистическими концепциями. Найдя благоприятную почву в светской культуре самой Франции, гуманизм стал ее важнейшей составной частью.

В первой трети XVI в., когда французские гуманисты пользовались покровительством самого короля, Франциска I, их признанным главой был Гийом Бюде (1468-1540), занимавший высокую должность королевского библиотекаря и подготовивший план создания первого во Франции светского университета (Коллеж де Франс), основанного Франциском I в 1530 г. В основу преподавания здесь были положены не богословские, а филологические дисциплины. Другим выдающимся гуманистом той поры был философ, эллинист и математик, предшественник реформ анионного движения во Франции Жак Лефевр д'Этапль (1455-1537). Из гуманистов второй половины столетия выделяются Этьен Пакье (1529-1615), юрист и историк, а также грамматик и типограф Анри Этьен (1531-1598).

Эпоха Возрождения (Ренессанса) называется так потому, что гуманисты вели борьбу за возрождение античного культурного наследия; само же выражение “гуманизм” имело не современный смысл (“человеколюбие”, “милосердие”, “уважение к достоинству личности”), а происходило от латинского слова humanitas, обозначавшего те черты человека, которые отличают его от [88-89] животных (разумность, духовная культура, образованность). В эпоху Возрождения гуманистами называли ученых, занимавшихся “гуманитарными штудиями” (stadia humanitatis), т. е. перенесших внимание с сугубо религиозных и схоластических проблем в область дисциплин, связанных по преимуществу с филологической и этической проблематикой (грамматика, риторика, поэтика, моральная философия, история), которая как раз и досталась гуманистам в наследство от античного мира.

Правда, с античностью западноевропейская цивилизация была связана исконно, во многом вышла из нее и никогда с ней не порывала, однако раннее и даже зрелое средневековье относилось к языческой греко-римской культуре избирательно, стремясь усвоить из нее лишь то, что не находилось в открытом противоречии с ценностями христианского общества. Гуманисты же, не порывая с христианской концепцией бытия, сосредоточили свое внимание не столько на вопросах правоверия, сколько на том позитивном содержании, которое несли в себе античные философия, этика, историография, риторико-поэтическое учение и т. п. Воспринимая греко-римскую древность как идеальный горизонт человеческой культуры, они поставили своей задачей не выборочно приспособить отдельные ее элементы к запросам современности, но возродить ее всю целиком, создать грандиозный синтез античной мудрости и христианской веры.

Весь тысячелетний период, отделявший их от греко-римского мира, гуманисты рассматривали как период промежуточный именно потому, что он, по их мнению, был не вполне или даже плохо просвещен античной мудростью. Гуманисты-то и назвали этот период “средним веком” (medium aevum), что было для них синонимом “темного”, “варварского” времени; культурных достижений этого времени, они, как правило, не замечали, вследствие чего и предали их почти полному забвению.

Понимая возрождение античности как возвращение на землю золотого века разума и просвещенности, гуманисты, во-первых, ставили своей целью сравняться с античными авторами в мудрости, красноречии и поэзии, а затем, возможно, и превзойти их; отсюда - идея “соревнования” с древними как важнейший мотив ренессансной мысли. Во-вторых, культ мудрости, познавательно-этического совершенства, носителем которых способен стать человек, перерастал у ренессансных мыслителей в культ самого человека со всеми его родовыми [89-90] возможностями. Согласно гуманистам, имени человека достоин далеко не всякий, рожденный на свет, но лишь тот, кто приобщен к знаниям и образованности. Они, таким образом, ценили и возвышали человека не в его естественной данности и “тварности”, а в его культурной ипостаси. Культура же возникает в результате преодоления природной “дикости” индивида, путем его обучения в процессе упорного труда. Отсюда - третий лейтмотив ренессансной мысли: противопоставление “природы” как чего-то первозданного и хаотичного “культуре” как продукту сознательной обработки этой исходной данности, а также идея “культивации”, постоянного “возделывания” человеком собственной души. Развив свои познавательные и этические способности до предела, индивид, по мнению гуманистов, способен с наибольшей полнотой реализовать свое божественное содержание, стать почти равным самому богу и тем приобрести свойства “достоинства” и “универсальности”, которые культура Возрождения рассматривала как идеальный предел человеческого бытия.

Гуманистическое учение о человеке отличалось заметной новизной по сравнению с традиционно-богословской концепцией и потому не только существенно обогатило средневековую цивилизацию, но и сыграло важную роль в деле перехода Западной Европы к цивилизации нового времени. Хотя деятели культуры эпохи Возрождения не стремились к разрыву с христианством как таковым, они тем не менее существенно ослабили власть теологии и схоластической философии; противостоя церковно-догматическим тенденциям, они сумели отвоевать относительно автономную интеллектуальную область, где укрепилась свободная, терпимая и - в пределе - рационально-критическая мысль, составлявшая основу ренессансной светской культуры и объективно расшатывавшая социальную структуру классического феодализма. Впитав в себя совокупную античную мудрость, ренессансный гуманизм поставил акцент на многогранности и богатстве человеческой природы, не укладывающейся в какую-либо предустановленную доктрину, способствовал десакрализации мышления и в этом отношении готовил почву для последующих революционных изменений в европейской культуре.

Вместе с тем деятели Возрождения образовывали хотя и интернациональный, но все же сравнительно ограниченный круг высокообразованных людей, интеллектуальный [90-91] цвет общества - “республику ученых”. Их концепциями не исчерпывается культурное содержание рассматриваемой эпохи.

С точки зрения прямого воздействия на общественную жизнь, на социальные институты, массовые движения, моральные нормы существенную роль сыграла Реформация, называющаяся так потому, что имела целью преобразование христианской религии, а результатом - возникновение протестантизма как новой разновидности христианства. Протестантизм зародился в Германии, где его основателем был Мартин Лютер (1483-1546). Во Франции выдающимся деятелем протестантизма стал Жан Кальвин (1509-1564).

Главную атаку реформаторы повели против самого института католической церкви, которая, узурпировав право интерпретации священного писания (так, папский престол не допускал перевода Библии с непонятной для масс латыни на народные языки), поставила в привилегированное положение определенные круги верующих (священники, монахи) и т. п. и тем самым возвела барьер между рядовыми христианами и богом. Стремясь разрушить этот барьер, протестантизм в собственно религиозном плане понизил роль церковной организации и ее служителей (пасторов); упростил культ, заменив помпезный католический обряд скромным богослужением; уменьшил число христианских таинств, отказался от идеи так называемых “добрых дел”, которые якобы подлежат “оплате” со стороны бога, подчеркнув, что “добрые дела” должны совершаться по внутреннему побуждению, а не из показного “послушания”; сделал Библию (в переводе на национальные языки) настольной книгой каждого верующего.

С историко-культурной точки зрения все это привело к тому, что, сделав отношение человека к богу интимным, повседневным и непосредственным, протестантизм тем самым акцентировал самоощущение этого человека в качестве неповторимой личности, в чем и заключается отличие учения реформаторов как от католицизма, так и от ренессансного гуманизма.

Католицизм мыслил каждого отдельного человека лишь в качестве звена в цепи сверхличной религиозной общности, так что бог оказывался связан с индивидом как с одной из многих, в принципе приравненных друг к другу перед его лицом единиц. Гуманизм, со своей стороны, также интересовался не степенью оригинальности личности, но, как мы видели, степенью ее “культивированности”, [91-92] приобщенности к сверхличному идеалу духовной “универсальности”. Для протестантизма же, который не делил людей на культурную элиту и непросвещенную “чернь”, на “умных” и “глупых” и т. п., все люди были равны в своей уникальности, во всей неповторимости своей жизненной ситуации и внутреннего мира.

Протестантизм находился в сложных отношениях с другими духовными движениями XVI века. Так, с одной стороны, на ранних этапах своего становления он был созвучен гуманизму в той мере, в какой гуманисты и реформаторы одинаково были недовольны авторитарными притязаниями католической церкви. Первые французские протестанты часто были гуманистически образованными людьми, а гуманисты, со своей стороны, сочувственно относились к реформаторам. Однако это был временный и непрочный союз, поскольку в целом протестантизму претила сама гуманистическая попытка создать духовный синтез античного язычества и христианства: реформаторы в принципе отрицали возможность какой-либо глубокой связи между религиозными и нерелигиозными формами сознания. Кроме того, протестанты, отстаивая свою веру в жестокой, неравной и зачастую вооруженной борьбе с папской церковью, придали реформационному движению доктринерский дух, который перерастал, как правило, в экзальтированный фанатизм и нетерпимость к инакомыслящим, что также было чуждо “либеральному” гуманизму.

В целом и гуманизм, и протестантизм каждый по- своему резко возмутили относительную устойчивость духовной атмосферы позднего средневековья, создали в разных слоях общества сильное умственное напряжение, оказавшееся чреватым неведомыми ранее возможностями для развития культуры.

Во Франции в течение первых 30-40 лет XVI в. культурный процесс протекал в основном в обстановке оптимистических умонастроений. Ничто, казалось, не предвещало грядущих грозных конфликтов, принявших во второй половине столетия форму затяжных и безжалостных религиозных войн, поставивших страну на грань раскола. Напротив, внутри- и внешнеполитические успехи, открытие завораживающего мира античной культуры, знакомство с ренессансными шедеврами Италии, свежий ветер Реформации, восшествие на престол молодого Франциска I, заслужившего, благодаря покровительству гуманистам, славу “восстановителя наук и отца изящных искусств” [92-93] и собиравшегося одно время официально ввести в стране протестантизм, - все это вселяло радужные надежды и создавало благоприятную атмосферу для развития словесности, хотя литература XVI в. отнюдь не сразу и не полностью перестроилась на началах гуманизма или, тем более, Реформации.

Что касается Реформации, то она затронула по преимуществу одну только идейную сторону литературы, попытавшись поставить ее на службу своим пропагандистским целям. Что же до гуманизма, то его воздействие оказалось гораздо более радикальным, приведя к возникновению новой, жизнеспособной эстетики, которая не только существенно изменила облик литературы XVI в., но и расцвела позднее такими эпохальными явлениями, как классицизм и барокко. Однако в первой половине столетия влияние гуманизма на словесность было еще очаговым и нерегулярным, а сам гуманизм нередко становился объектом критической рефлексии (как, например, в романе Рабле). В определяющий фактор историко-литературного процесса ренессансная концепция превратилась лишь в 50-е годы, что было связано с творчеством поэтов Плеяды и их последователей.

 

ЛИТЕРАТУРА ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XVI ВЕКА

Доминирующее положение в литературе XVI в. продолжала занимать поэзия, где в первой половине столетия, наряду с последним “великим риторикам” Жаном Лемером де Бельж, наиболее яркой фигурой являлся Клеман Маро (1496-1544). Будучи придворным поэтом (он служил у Маргариты Наваррской и у Франциска I), побывав в тюрьме по подозрению в ереси, испытав участь изгнанника, нашедшего убежище сначала в Италии, а затем в Женеве у Кальвина, Маро был самым непосредственным образом погружен в перипетии общественно-политической и культурной жизни своего времени, что во многом определило и тематику его творчества.

Маро был знаком с кругом гуманистических идей, хотя сам не отличался большой ученостью и потому в целом от гуманизма как движения оставался в стороне. Зато он сочувственно отнесся к нарождавшемуся протестантизму, который пользовался поддержкой при дворе Маргариты [93-94] Наваррской и одно время даже при дворе самого короля. Маро не перешел в новую веру, но оказал ей громадную услугу своими переводами псалмов с латыни на французский язык. Переводы эти пользовались большим успехом в среде кальвинистов и были осуждены католической Сорбонной - оплотом религиозного консерватизма.

Культурная обстановка первых десятилетий XVI в. во Франции была такова, что и гуманизм, и протестантизм воспринимались прежде всего в своих самых широких позитивных возможностях: гуманизм еще не обнаружил элитарной узости, а кальвинизм - авторитарной нетерпимости. Поэтому Маро, подобно многим людям его поколения и его круга, сам не будучи ревностным “восстановителем античности” и не принадлежа к религиозно-политическим партиям своего времени, тем не менее живо ощущал и приветствовал новые веяния и благотворные перемены, выступал против всех форм “невежества”, полностью разделяя оптимистические настроения своего времени.

Как поэт Маро был чуток к самым разнообразным влияниям, от народных песен до петраркизма (он перевел несколько сонетов Петрарки и одним из первых познакомил Францию с жанром сонета), однако в целом его творчество находится под знаком поэтической традиции XV в., а ранние произведения отмечены прямым воздействием “великих риториков”. Маро культивировал как старинные “фиксированные” жанры (рондо, баллада, королевская песнь), так и жанры с более свободной формой (эпитафия); ему принадлежат также эклоги, элегии, эпиграммы, сатиры, диалоги, религиозно-аллегорические поэмы и др. В целом, однако, он всегда предпочитал оставаться в пределах малых жанровых форм. Особенно прославился Маро своими блазонами и посланиями. Жанр блазона предполагал описание какого-либо предмета путем нагнетания анафорических обращений к нему, так чтобы в конце концов возник выразительный образ этого предмета. Это требовало большого мастерства, так как речь шла об экономном подборе очень точных и ярких деталей. Маро, написавший блазон “О прекрасном сосце”, вызвал настоящую бурю в поэтическом мире: последовали подражания и даже состязания поэтов, так что в конце концов не осталась неописанной ни одна часть женского тела.

Что касается посланий Маро, то, многообразно варьируясь (послания-рассуждения, послания-“новеллы”, [94-95] сатиры, басни, кок-а-лан5), они достигают своей вершины в “посланиях-прошениях”- шутливом жанре, в котором подвизались, в частности, Рютбёф и Вийон. Поэзия Маро, исполненная непосредственности, блеска и “галльского остроумия”, представляла собой как бы противовес поэзии торжественной и “официальной”. Не случайно не только при жизни Маро, но и после его смерти у него было множество последователей. И хотя во второй половине века его творчество было оттеснено гуманистической ученостью поэтов Плеяды, “маротический стиль” был высоко оценен уже Вуатюром и пользовался большой популярностью у многих поэтов XVII -XVIII вв.

В противоположность Маро, который оставался на почве национальной поэтической традиции, другой заметный поэт этого времени Меллен де Сен-Желе (1487-1558) явился по преимуществу проводником итальянского ренессансного влияния. Он не только организовывал праздники и маскарады в итальянском вкусе при дворе дофина, будущего короля Генриха II, но и всячески пропагандировал таких поэтов, как Петрарка, Л. Ариосто, П. Бембо, перевел трагедию Дж. Триссино “Софонисба”, а также знаменитый трактат Б. Кастильоне “Придворный”. Сам Меллен де Сен-Желе, гуманистически образованный, изысканный и остроумный поэт, был известен прежде всего посланиями, мадригалами и эпиграммами “на случай”.

Большую роль в распространении ренессансного влияния во Франции сыграл Лиан. Крупнейший торговый центр XVI века, находившийся в прямом контакте с Италией, Пион испытал на себе сильное влияние итальянской гуманистической культуры, и прежде всего - философии христианского неоплатонизма, главным представителем которого в эпоху Возрождения был мыслитель- гуманист Марсилио Фичино. Фичино учил, что бог не просто создал мир, но любит его и потому постоянно истекает и растворяется в нем посредством Мировой Души. Душа тем самым оказывается животворящим началом мира - Любовью, которая организует и пронизывает всю вселенскую иерархию, одушевляя и саму материю - все предметные тела. Земная любовь, согласно неоплатонизму, есть отблеск любви божественной, т. е. исконной тяги [95-96] человека к благу и красоте, иначе говоря, к божественной Идее. Настаивая на коренной приобщенности человека к Мировой Душе, неоплатонизм рассматривал такое приобщение как сугубо внутренний, интимный, и мистический акт, охватывающий все человеческое существо, а выдвигая на первый план именно любовь к высшему благу, он охотно впитывал в себя куртуазную традицию - в ее петраркистском варианте.

Фичино оказал влияние на одного из видных лионских филологов-гуманистов - Симфориена Шампье (1472-ок. 1539), который развил теорию идеальной любви в своем “Ковчеге добродетельных дам” (1503). Под воздействием неоплатонизма сложилось и творчество поэтов так называемой лионской школы. Ее главным представителем был Морис Сев (1501-1560). Ему принадлежит поэма “Делия, предмет высшей добродетели” (1544), соединяющая в себе философию неоплатонизма с поэтическими приемами в духе Петрарки. Поэме присуща сложная символико-аллегорическая зашифрованность, призванная передать духовный смысл воспеваемой в ней любви. Этот символизм отчетливо проявляется уже в композиции поэмы: она состоит из 441 десятистишия, которые разделены на 49 групп - по 9 десятистиший в каждой, что дает 72 х 32, т. е. священные мистические числа, указывающие на благое присутствие божества в мире. Еще более сложна и многозначна символика самого имени героини, Долин. Оно отсылает к Лауре (символу идеальной возлюбленной), воспетой Петраркой. С другой стороны, это сеньяль Пернетты дю Гийе, возлюбленной Мориса Сева, с третьей - это имя героини элегий Тибулла; кроме того, Делия ассоциируется у Сева с именем целомудренной и светлой Дианы, богини Луны, которая освещает поэту путь во мраке, и, наконец, - ее имя представляет собой анаграмму слова “идея” (Delie - l'idee). В целом концепция Сева в поэме выглядит следующим образом: среди совершенных созданий бога совершеннейшим является Делия; ее обожание есть обожание олицетворенной Добродетели, и путь героя предстает как поиск Идеала, проходящий три последовательных ступени: Красота - Благодать - Добродетель; причем поиск этот не лишен мучительности и драматизма, так как требует преодоления и сублимации чувственной страсти.

Изображая любовное чувство как восхождение к идеалу, Морису Севу подражала и Пернетта дю Гийе (ок. 1520-1545). К поэтам лионской школы относится также [96-97] Луиза Лабе (ок. 1524-1566), для которой, однако, в отличие от Мориса Сева, характерен не дуализм духовности и чувственности, а их синтез, слияние любви земной и небесной. В целом лионская школа развивала такое понимание поэзии и в особенности принципов стихотворной техники, которое во многих отношениях сделало ее предшественницей Плеяды.

Важнейшая роль в поэзии XVI в. принадлежит неолатинским поэтам,т. е. авторам, писавшим преимущественно или исключительно на латыни. Их было около 700, и по объему им принадлежит около половины поэтической продукции, созданной за столетие. Неолатинские поэты (Соломон Макрен, прозванный “французским Горацием”, Жермен де Бри, Никола де Бурбон и др.), вдохновляемые итальянским примером, довели до логического конца гуманистическую мысль о превосходстве древних языков над современными. В этом было не презрение к собственной нации, но противопоставление “природы” и “культуры”. В глазах гуманистов их родной язык являл собой пример “невозделанности”, а классический латинский язык, отшлифованный в произведениях Цицерона, Вергилия, Овидия, Горация, Катулла, представлялся им продуктом высокой “учености”. Воспринимая латынь как воплощенный язык культуры, гуманисты стремились сравняться с древними поэтами на их собственной территории, что и привело к расцвету неолатинской поэзии. Ее образцы по большей части представляли собой столь совершенные стилизации “под Вергилия”, “под Катулла” и т. п., что их трудно было отличить от действительных произведений Вергилия и Катулла. При этом неолатинские поэты-гуманисты отнюдь не были оторваны от современности: напротив, возрождая античные жанры, античную риторику, они приспосабливали их к философским, религиозным и гражданским проблемам своего времени, прививали образованной публике вкус к ученой литературе, к древней мифологической образности, пропагандировали идею специфики поэтического языка. Тем самым они готовили почву для перенесения “соревнования” с древними на свою собственную территорию - территорию французского языка. Однако с полным размахом эта задача была осуществлена в 50-е годы в творчестве поэтов Плеяды.

В первой половине XVI в. наступает новый период в развитии повествовательной прозы, что было связано прежде всего с интенсивной разработкой жанра новеллистического сборника, который пережил во [97-98] Франции расцвет под прямым влиянием итальянской традиции (Боккаччо, Мазуччо, Франко Саккетти, Поджо Браччолини). Среди авторов подобных сборников наиболее известны седельный мастер Никола де Труа (“Великий образец новых новелл”, 1536), чулочник Филипп де Виньёль (“Сто новых новелл”), бретонский дворянин Ноэль дю Файль (“Деревенские шутливые беседы”, 1547), секретарь Маргариты Наваррской Бонавентура Деперье (“Новые забавы и веселые разговоры”).

В разной мере этим авторам присущи три черты, характеризующие сам тип сборника новелл XVI в. Во-первых, они используют “бродячие” сюжеты и мотивы, распространенные по всей Европе и известные, как правило, по фаблио, сборникам средневековых “примеров” и т. п. Во-вторых, они стремятся выдать эти сюжеты не за условно-типические случаи, происшедшие с “одним монахом”, с “одним вилланом” и т. п., а за “правдивые”, достоверные истории, которые были пережиты вполне конкретными лицами, носящими собственные имена, живущими в определенном городе и т. п. В-третьих, наконец, для таких авторов, как Ноэль дю Файль, рассказывание подобных историй отнюдь не является самоцелью. Главное место в их сборниках занимают нравоучительные или шутливые диалоги самих рассказчиков, которые они перемежают анекдотами и побасенками.

Эти три особенности в полной мере присущи наиболее значительному произведению французской повествовательной литературы XVI в.- сборнику Маргариты Наваррской (1492-1549) “Гептамерон”.

Маргарита, сестра короля Франциска I, сочувствовала и много помогала как первым гуманистам, так и, в особенности, протестантам. Ее двор был крупнейшим культурным центром, к которому тяготели все сколько-нибудь заметные деятели эпохи. Мировоззрение Маргариты - это христианский мистицизм, окрашенный в тона евангелизма и неоплатонизма. Непосредственное влияние на нее оказали итальянский философ-неоплатоник Марсилио Фичино и епископ-гуманист Антуан Эроэ (1500-1568), воспевший идеальную, сверхчувственную любовь в знаменитой поэме “Совершенная подруга” (1542). Морализм Маргариты отчетливо проявился как в ее многочисленных поэтических произведениях (“Зерцало грешной души”, 1531; “Темницы”, “Перлы Перла принцесс”, 1547 и др.), так и в “Гептамероне”. [98-99]

Композиционно “Гептамерон” состоит как бы из двух частей - из самих новелл, которые рассказывают персонажи сборника, и из диалогического обсуждения этих новелл, составляющего “раму” произведения. В данном случае Маргарита прямо опиралась на опыт Боккаччо. Решив поделиться друг с другом разными историями, ее герои как бы “играют в “Декамерон”, хотя игра эта, как выясняется по ходу повествования, преследует сугубо серьезные цели. Вместе с тем повествовательная техника “Гептамерона” более архаична, нежели у Боккаччо, и напоминает технику фаблио. Персонажи новелл у Маргариты обрисованы схематично, почти лишены психологических черт и мотивировок, во многом напоминая традиционные образы-маски, которые создавались при помощи клишированных формул; лексика Маргариты довольно однообразна, а сам рассказ сух и “протоколен” так, словно, едва начавшись, уже стремится закончиться. Эта композиционная сжатость, пренебрежение красочными деталями и выигрышным повествовательным эффектом являются, однако, не столько недостатком Маргариты, сколько результатом ее сознательной установки на скорейшее извлечение из рассказываемой истории ее нравственного смысла. Истории эти в основном делятся на две большие группы - истории “сентиментально-романтические”, где персонажами движут высокие чувства, и истории “бытовые”, где все они подчиняются грубой чувственности. Тем не менее большинство новелл (63 из 72) объединяет общая тема - любовь, - которая в то же время служит и проблемной доминантой всего сборника. “Гептамерон” - это прежде всего исследование любви в ее различных проявлениях. Это тот угол зрения, под которым все стереотипные ситуации подвергаются у Маргариты последовательному переосмыслению. Если в традиционных историях (типа фаблио) персонажи выступали всего лишь как функции сюжетных отношений, когда важны были не их внутренние качества, а те внешние положения, в которые они попадали, то у Маргариты, напротив, сам сюжет в значительной мере определяется характерами персонажей; правда, эти персонажи не наделены, как правило, углубленным “характером”, зато чаще всего они оказываются носителями определенной нравственной позиции, которая и составляет главную ценность для Маргариты. Так, даже в новелле о лодочнице, которой хотели силой овладеть монахи, Маргариту интересует вовсе не традиционная женская хитрость, торжествующая [99-100] над глупостью мужчин, но чувство женской чести, которой она наделяет свою героиню, а также справедливость той кары, какой она подвергает монахов. Исконный комизм ситуации тем самым приглушается, и на первый план выступает “мораль”. Мораль эта для Маргариты в конечном счете всегда заключается в прославлении совершенной неоплатонической любви и в осуждении любви низменной.

Однако сами по себе новеллы в “Гептамероне” играют откровенно вспомогательную роль; они служат лишь предлогом для напряженных диалогов между рассказчиками и своеобразными аргументами в тех нравственных контроверзах, которые их волнуют. В диалогах сосредоточен самый смысл “Гептамерона”. Поначалу очень краткие, они становятся весьма оживленными после пятой новеллы, а после девятой все более и более разрастаются, приобретая всю полноту философской глубины и значительности; так, обсуждение пятидесятой новеллы занимает в два раза больше места, чем сама новелла. В целом же эти обсуждения составляют около четверти объема всего сборника. “Гептамерон”, таким образом, оказывается продуктом синтеза двух жанров - жанра новеллистического сборника и жанра диалога (построенного по образцу “Пира” Платона и “Придворного” Кастильоне); причем смыслообразующую роль играет именно диалог.

Поэтому рассказчики у Маргариты выписаны с несравненно большим тщанием, нежели персонажи рассказываемых ими новелл. Это уже не более или менее условные “силуэты”, как у Боккаччо, но всегда - носители той или иной нравственно-интеллектуальной точки зрения на любовь как сущность мира. При этом Маргарита стремится подчеркнуть несхожесть подобных точек зрения: Эннасюита кокетлива и легкомысленна; Иркан скептичен, а временами и циничен; пожилой Жебюрон обладает здравым смыслом, вытекающим из его жизненного опыта и т. п. Центральную и направляющую роль в диалогах играют три персонажа: немолодая, благочестивая Уазиль, защитница женского достоинства; добродетельная и в то же время женственная и обаятельная Парламанта (ее прототип - сама Маргарита) и Дагусен - главный проповедник совершенной любви в духе куртуазии и неоплатонизма.

Маргарита тщательно заботится, чтобы характеры рассказчиков и вкладываемые в их уста новеллы всегда соотносились между собой. Так, Иркан и Сафредан рассказывают по преимуществу фривольные истории, Парламанта [100-101] повествует о высокой добродетели, а Дагусен - о куртуазной любви. Если же между “характером” повествователя и содержанием новеллы вдруг возникает “зазор”, то он всегда тем или иным образом мотивируется.

Построенный на обмене новеллами-репликами, “Гептамерон” постоянно нагнетает смысловую напряженность диалогов и их интерес для участников: если книга начинается с простой “игры в “Декамерон””, призванной заполнить досуг, то уже на пятый день герои жадно желают продолжения рассказов, а со второго дня их приходят подслушивать местные монахи. Эта напряженность отражает последовательное восхождение общества рассказчиков от заблуждений к верному - притом философскому - взгляду на “совершенную любовь”: “Посмотрим же, куда мы пришли: отправившись от невероятного безумия, мы под конец попали в область Философии и Теологии”. Подчеркнем вместе с тем, что Маргарита отнюдь не является сторонницей одной только сверхчувственной любви, но все время имеет в виду вполне конкретную, земную страсть, если только она освящена идеальным началом: “Настоящая, совершенная любовь, по-моему, приходит тогда, когда влюбленные ищут друг в друге совершенства, будь то красота, доброта или искренность в обхождении, когда эта любовь неустанно стремится к добродетели и когда сердце их столь благородно и высоко, что они готовы скорее умереть, чем дать волю низменным побуждениям, не совместимым ни с совестью ни с честью, ибо душа создана для того, чтобы возвратиться к своему божественному началу, и, пока человек жив, она к этому непрестанно стремится” (Новелла девятнадцатая). В этих словах - кредо Маргариты Наваррской, которая одной из первых превратила христианский неоплатонизм в достояние не только философии, но и литературы.

Франсуа Рабле

Рабле (1483/1494-1553) - великий писатель XVI в., однако его современники придерживались иного мнения. Если католики, реформаторы и гуманисты в чем-либо и сходились между собой, так это в единодушном осуждении Рабле, хотя тот никогда не порывал с официальной церковью, сочувственно прислушивался к евангелистам и был гуманистически образованным человеком. Между тем для Сорбонны роман “Гаргантюа и Пантагрюэль” образцово соединял в себе “низкопробную пакость” [101-102] с кальвинистским “безбожием”, тогда как Кальвин называл автора этого “непристойного” произведения “бешеным псом”, осмелившимся отрицать бессмертие души, намекая тем самым на приверженность Рабле к “языческому” гуманизму, а гуманист-эразмианец Никола де Бурбон в сильных выражениях упрекал Рабле за то, что он отвлекает молодежь от изучения прекрасной античности и ругал его “одержимым”, погрязшим в “непотребствах”. Во всем этом не было ошибки. Была непримиримость. Современники не только вполне уловили характер раблезианского комизма, они - и это главное - ясно почувствовали, что, несмотря на видимую лояльность Рабле, любая партия поступит опрометчиво, признав его “своим”. Эпоха поняла Рабле, но она его не приняла, и причина не столько в том, что его уникальный талант одиноко высится среди современников, сколько в том, что его мысль весело возвышается над ними. Приблизиться к Рабле значит приблизиться к той позиции, с которой открывалась ему действительность.

Мы уже видели, что первая половина XVI в. - время резкого сдвига внутри средневековой цивилизации, которая буквально на протяжении жизни одного поколения изменила свой облик, ставший исключительно многоформным и противоречивым. Дело именно в этой противоречивости, а вовсе не в пресловутой борьбе “хорошего нового” с “плохим старым”, потому что само “старое” отнюдь не всегда было дурным, а “новое” - не обязательно прогрессивным и уж тем более внутренне однородным, о чем ярко свидетельствуют судьбы гуманизма, протестантизма или ренессансной натурфилософии. Натурфилософия, связанная с магией, алхимией и астрологией, составляла неотъемлемую часть средневековой культуры, будучи носительницей “опытного” знания в ней. Однако долгое время она ютилась как бы на задворках могущественной схоластики и лишь в XVI в. вырвалась на авансцену, пережив период необычайной популярности, но оказавшись при этом противницей не только умозрительной схоластики, но и реформаторов, которые ненавидели пантеистические фантасмагории натурфилософов с той же силой, что и “суеверия” католиков. С другой стороны, некоторые книжники-гуманисты отнюдь не чуждались мистики, натуральной магии и даже прямого колдовства, которые расцвели в эпоху Возрождения. Против “средневекового невежества” нередко боролись те же самые люди, которые не прочь были поучаствовать в “охоте на [102-103] ведьм”. Истово ведшиеся войны сопровождались столь же истовыми призывами к вечному миру, а резкое расширение географического и физического кругозора не приводило к расширению кругозора умственного, поскольку все открывавшиеся явления природы и культуры продолжали интерпретироваться в старых, традиционно-средневековых категориях.

Эпоха Возрождения внутренне глубоко противоречива и не сводится ни к одной из своих культурных “составляющих”; напротив, она предстает как “встряхнутая”, до дна “взболтанная”. Важно при этом, что она настойчиво понуждала человека к выбору определенной позиции, к выбору политической и религиозной партии, философской школы, этического направления. Однако в многократно расколотом мире сама мера твердости подобной позиции чаще всего оказывалась мерой ее узости, ограниченности и нетерпимости ко всякому инакомыслию: фанатическая борьба велась не только на полях сражений, но и с университетских кафедр. По глубине и интенсивности конфликтов XVI век, быть может, самый трагический век во французской истории.

В первой половине столетия эти конфликты далеко еще не набрали полной силы, и разные идейные, культурные и т. п. тенденции существовали по преимуществу как открытые возможности, которым еще только предстояло пройти суровое испытание на жизненную адекватность. Но случилось так, что прежде этого они были проверены литературой, поскольку роман Рабле “Гаргантюа и Пантагрюэль”6 как раз и представляет собой такую гигантскую “испытательную лабораторию”, где позиция автора принципиально заключается в том, чтобы ускользнуть от любых готовых позиций, выработанных его эпохой, охватить ее целиком, взглянуть на жизнь как бы с высоты птичьего полета. Вот почему Рабле, не скованному принципами католицизма, протестантизма, неоплатонизма и т. п., удалось расслышать и воспроизвести едва ли не все звучавшие в его время социальные “голоса” - голоса схоластов, гуманистов, евангелистов, магистров, студентов, рыцарей, придворных, врачей, астрологов, [103-104] аптекарей, моряков, виноградарей, бочаров. Он одинаково свободно чувствует себя в атмосфере античного наследия и современных юридических вопросов, знает рыцарские романы и отзывчив к народной культуре, осведомлен в живописи и архитектуре, в магии, в зоологии, ботанике, ихтиологии, в военном и морском деле, в детских играх, в портняжном искусстве и в тонкостях кулинарии.

Книга Рабле - это самая настоящая энциклопедия его эпохи, но замечательна она в первую очередь тем, что это - веселая энциклопедия.

Каковы же характер и направленность смеха у Рабле?

Вот эпизод из Первой книги романа. Король Пикрохол и его советники строят планы грандиозной завоевательной войны. Начав с французских городов и провинций, они собираются захватить затем Испанию и всю Северную Африку, занять далее “Малую Азию, Карию, Ликию, Памфилию, Киликию, Лидию, Фригию, Мизию, Вифинию, Сарды, Адалию, Самагерию, Кастамун, Лугу, Себасту - до самого Евфрата” и, наконец, покорить “Пруссию, Польшу, Литву, Россию, Валахию, Трансильванию, Венгрию, Болгарию, Турцию”, короче - овладеть всем миром. Перечисление построено по принципу нагнетания (всего упоминается около ста названий), однако когда оно достигает кульминации и перед ошеломленными читателями возникает образ невиданной вселенской империи, один из дворян вдруг “невинно” осведомляется: “Чего же вы добьетесь этими славными победами? Каков будет конец наших трудов и походов?”. “Конец будет таков, - отвечал Пикрохол, - что по возвращении мы как следует отдохнем”, на что дворянин резонно замечает: “Так не лучше ли нам отдохнуть прямо сейчас, не ввязываясь во все эти похождения?” (I, XXXIII).

В этой же книге описывается сражение брата Жана с Пикрохоловым воинством, когда доблестный монах сворачивает врагам шейные позвонки, отшибает поясницы, выворачивает лопатки и т. п. и убивает “тринадцать тысяч шестьсот двадцать человек, не считая, как водится, женщин и детей” (I, XXVII). Все это, однако, вызывает не страх, а смех не только потому, что враги, коих герой побивает, как мух, больше похожи на картонных кукол, чем на живых людей, но и потому, что причина, которая привела брата Жана в ярость, подчеркнуто пародийна и совершенно несоразмерна устроенному им побоищу: любитель выпить, брат Жан берется за дубину лишь потому, [104-105] что враги, разграбившие монастырский виноградник, лишили монахов годового запаса вина.

Рабле, таким образом, достигает пародийно-комического эффекта двумя основными путями: 1) взяв какую-нибудь всем хорошо известную ситуацию или мысль, он подчеркнуто добросовестно следует законам ее внутреннего развития и доводит до логического конца, который оказывается тупиком и абсурдом, так что мысль эта как бы сама себя взрывает изнутри; 2) нарочито смешивает контрастные пропорции и масштабы: так, серьезные государственные мотивы, заставлявшие бороться за европейскую гегемонию Франциска I и Карла V, которых современники легко узнавали в образах Гаргантюа и Пикрохола, подменены в романе смехотворной ссорой из-за лепешек, а гигантское побоище, устроенное братом Жаном, развертывается на крохотной территории виноградника, что сразу же придает ему “невсамделишный”, игрушечный характер.

Это испытующее пародирование направлено у Рабле буквально на все сферы социальной жизни. Он пародирует библейские генеалогии (излагая родословную Пантагрюэля, Рабле нарочито перемежает ветхозаветные имена с именами персонажей греческой мифологии, героев средневекового эпоса и уж совсем издевательски - с бурлескными именами вымышленных предков Пантагрюэля (Живоглот, Немогу, Нестоит и др.), пародирует рыцарский роман (в канонической для этого жанра роли “заступника угнетенных” и “утешителя скорбящих” выступает у Рабле разбитной гуляка и выпивоха брат Жан), правовые нормы, религию, культ, войны, официальную культуру и народные представления о жизни, передразнивает заупокойные молитвы, жаргон юристов, схоластов, гуманистов и т. п.

Самое замечательное состоит в том, что Рабле смотрит иронически не только на окружающий мир, но и на самого себя, на свои собственные идеалы, которые подвергает беспощадной пародийной проверке. Рабле, безусловно, разделял передовые идеи своей эпохи, сочувствовал укреплению национальной государственности, мечтал о мире, участвовал в развитии экспериментальной медицины, а в исторической контроверзе между гуманизмом и схоластикой, конечно же, стоял на позициях прогрессивного лагеря. Тем показательнее самопародирование Рабле, открыто звучащее в знаменитом “телемском эпизоде” романа (I, LII-LVII). Поскольку олицетворением [105-106] всяческого ханжества во времена Рабле традиционно считалось монастырское монашество, Гаргантюа решает построить своеобразный “антимонастырь” - Телемское аббатство. Толем, явно перекликаясь с Утопией Томаса Мора, представляет собой воплощенный идеал, а потому вход в аббатство накрепко заказан всем, кто этому идеалу не соответствует, - монахам, святошам, скрягам-ростовщикам, скупцам, ревнивцам, больным и увечным, и наоборот, двери открыты для всех, кто здоров телом и душой - для людей “благорожденных”, “праведных”, приверженных к протестантизму и гуманизму. По контрасту с многочисленными монастырскими правилами и запретами в Телемском аббатстве господствует полная свобода, устав его сводится лишь к одному предписанию: ДЕЛАЙ ЧТО ХОЧЕШЬ.

Телемское аббатство у Рабле - это воплощенная гуманистическая утопия, но именно утопия, и ее нежизненный характер подвергается немедленному осмеянию. В соответствии с принципом “Делай что хочешь”, вся жизнь телемитов “была подчинена не законам, не уставам и не правилам, а их собственной доброй воле”, так что “вставали они, когда вздумается, пили, ели, спали, когда заблагорассудится” и одевались “первое время после основания обители” сообразно своему вкусу и желанию. Но принцип свободного “хотения”, когда каждый подчиняется лишь собственным побуждениям, неизбежно ведет к анархии и беспорядку. Поэтому гуманисты подчиняли идею “доброй воли” идее “просвещенности”, при которой якобы сама природа “наставляет на добрые дела”, и “отвращает от порока”. Утрируя этот мотив, Рабле немедленно выводит парадоксальное следствие: именно “благодаря свободе” у телемитов возникает “похвальное желание” всем поступать совершенно одинаково; “по собственной доброй воле” они отказываются от всякого разнообразия во вкусах, даже в одежде, и вводят своеобразную униформу (“между мужчинами и женщинами царило такое согласие, что те и другие ходили в одеждах одной и той же ткани и одинакового цвета”). Более того: “Если кто-нибудь из мужчин или женщин предлагал: “Выпьем!” - то выпивали все; если кто-нибудь предлагал: “Сыграем!”- то играли все; если кто-нибудь предлагал: “Пойдемте порезвимся в поле”- то резвились все”. Этот автоматизм коллективного поведения превращает телемитов в самое настоящее “панургово стадо”, а обитель свободы - едва ли не в добровольную казарму, так что [106-107] в результате дух индивидуального своеобразия оборачивается полнейшим единообразием и взаимным подчинением людей, гуманистическая же утопия - страшноватой химерой.

Пародирует Рабле и принципы гуманистического образования. Он прекрасно видел все его выгоды по сравнению с традиционно-схоластической зубрежкой: юный Гаргантюа, выучивший под руководством некоего “великого богослова” за 18 лет и 11 месяцев латинскую грамматику так, что мог ответить ее наизусть в обратном порядке, тем не менее безнадежно “отупел” и стал настолько бестолков, что в ответ на изящное приветствие “заревел как корова и уткнулся носом в шляпу и в эту минуту был так же способен произнести речь, как дохлый осел - пукнуть” (I, XV). Однако отдавая бесспорное предпочтение гуманистической системе, Рабле-отнюдь не обольщается и на ее счет. Пользуясь приемом гротескного нагромождения, он доводит до абсурда само усердие, которого требовали гуманистические штудии. Отданный в учение Понократу, Гаргантюа вставал в четыре часа утра и тут же принимался за чтение Библии и за молитвы, затем, в течение трех часов, пока его одевали и причесывали, повторял уроки, затем еще в течение трех часов непрерывно читал, после чего приступал к гимнастическим упражнениям, сопровождавшимся обсуждением прочитанного; перед обедом он занимался повторением цитат, во время трапезы запоминал поучительные места из древних авторов, после чего переходил к изучению геометрии и астрономии, за коими следовали музыкальные экзерсисы и вновь уроки и т. п., - вплоть до позднего вечера, так что даже в отхожем месте рядом с новоявленным гуманистом стоял наставник, “повторял с ним прочитанное и разъяснял все, что ему было непонятно и трудно” (I, XXIII).

Систематическое воплощение смех Рабле находит в его языковой игре, которая прежде всего проявляется в стилистике романа. Строго говоря, у Рабле нет так называемого “авторского стиля”, потому что его книга целиком построена как сугубо пародийная имитация чужих стилей, начиная от интонаций балаганного зазывалы, в которых выдержан, например. Пролог ко Второй книге, и кончая псевдоученым гуманистическим жаргоном, на котором изъясняется встреченный Пантагрюэлем студент-лимузинец: “Мы трансфретируем Секвану поутру и ввечеру, деамбулируем по урбаническим перекресткусам, упражняемся во многолатиноречии” и т. д., так что ирония [107-108] возникает из подчеркнутого “зазора” между “высоким” латинизированным языком школяра и “низостью” предмета, о котором идет речь.

Пародия на отдельные стили дополняется их смешением, когда они, непрестанно накладываясь друг на друга и друг другу противореча, взаимно остраняются и обесцениваются. Для Рабле смешна сама мысль, будто чья-либо (пусть даже самая авторитетная) позиция, воплощенная в определенном социально-языковом стиле, способна полностью охватить мир и его исчерпать. Рабле выманивает читателей из привычной для них миросозерцательной скорлупы и заставляет включиться в игру всевозможных воззрений, ни одно из которых не может быть признано последней истиной о жизни.

Огромную роль играет в романе языкотворчество Рабле. Его книга буквально переполнена разного рода неологизмами, выдуманными языками (вроде тех, на которых говорит Панург при встрече с Пантагрюэлем), бурлескными паронимами (sorbonagres, sorbonigenes, sorbonisans, saniborsans, niborcisans), каламбурами (Languegoth, ventrem omnipotentem), акрофоническими перестановками (couppe testee вместо tete coupee, folle a la messe вместо molle a la fesse), составными словами (prestolans из preste и lent, cababezacee - из cabeza /голова/), “словами-монстрами” (antipericatametanaparbeugedamphicribationes), которые даже выговорить невозможно и др.

Рабле заостряет и до конца использует сложную смысловую природу таких выдуманных слов, которая хорошо раскрывается в известном примере Л. В. Щербы: “Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокренка”, где с одной стороны небывалые “слова” (“куздра”, “бокр” и т. п.) называют несуществующую реальность и поэтому, строго говоря, словами не являются. Но мы все же воспринимаем их именно как слова. Так, “куздра” - одушевленное существо, обладающее таинственными способностями “будлануть” и “курдячить”, а это значит, что уже в силу одного только акта именования “куздра” как бы обретает плоть, становится реальностью, но реальностью совершенно неведомой и оттого будоражащей - завораживающей и угрожающей одновременно. Таким образом, суть неологизмов в том, что они вызывают к жизни совершенно новый мир, который начинает существовать либо параллельно с освоенной нами действительностью, либо внедряется в нее, перестраивает и [108-109] заставляет взглянуть на нее остраненно. Переполняя свой роман неологической стихией, Рабле порождает особый мир - ирреальную реальность, утрачивающую привычную устойчивость и непоколебимость, чреватую любыми мыслимыми возможностями; реальность, где все проблематично и открыто.

Расшатывают мир обыденного здравого смысла и знаменитые перечисления Рабле, когда игры, в которые играл маленький Гаргантюа, древние народы, философы, поэты, ремесла, травы, животные, блюда и т. п. исчисляются сотнями. Перечисления эти, как правило, более всего далеки от серьезности и документальности, но, наоборот, строятся на разрушении реального ряда предметов путем их смешения с предметами фантастическими и комическими. Таково, например, перечисление игр Гаргантюа (247 названий) или его подтирок (60 названий), или книг из библиотеки св. Виктора (140 названий), когда настоящие книги самим фактом своего существования как бы начинают подтверждать реальность вымышленных, а вымышленные бросают насмешливый отсвет на настоящие, в результате чего внешне серьезное перечисление разрушается изнутри, а сам каталог ирреализуется.

Аналогичного эффекта добивается Рабле и путем подчеркнуто случайного, непредсказуемого объединения в один синонимический ряд слов, которые в обычном языке не имеют между собой ничего общего, как, например, в обращении Панурга к брату Жану (III, XXVI): “Послушай, блудодей-лиходей, блудодей-чародей, блудодей- чудодей, блудодей плодовитый, блудодей знаменитый, блудодей мастеровитый, блудодей взлохмаченный, блудодей истый, блудодей проконопаченный, блудодей шерстистый, блудодей узорчатый” и т. д. (всего 141 эпитет), так что столкновение принципа упорядоченности, предполагаемого всяким перечислением, с принципом полнейшего беспорядка, которому на деле это перечисление подчиняется, в конце концов лишает слова, вовлеченные в такую семантическую игру, всякого предметного смысла.

Даже мир чисел мобилизован у Рабле для тех же целей. Строясь на контрасте между подчеркнутой точностью называемых цифр и их заведомой фантастичностью, этот мир (в котором для кормления младенца Гаргантюа было доставлено ровно 17 913 коров, а его мать могла выцедить 1 402 бочки и девять горшков молока, где на пошив куртки для Гаргантюа пошло 813 локтей атласа и т. п.) также ирреализуется. [109-110]

Итак, участвуя в гигантской языковой игре, насквозь пронизывающей роман, слово Рабле тяготеет не столько к тому, чтобы твердо определить предметы, сколько к тому, чтобы оторваться от них, приобрести автономию и тем разрушить привычные представления об этих предметах. На фоне неслыханной языковой свободы, царящей в мире Рабле, обычный язык начинает казаться обманчивым в своей бедной однозначности, претендующей, однако, на догматическую авторитарность.

Таким образом, первая функция смеха у Рабле на всех уровнях романа (от сюжетного до языкового) - разрушительная, и в этом отношении его поэтика родственна поэтике Вийона. Однако Вийон, разлагая все готовые культурные языки своей эпохи, совлекая их с себя как фальшивые одеяния, в конце концов остался один на один с миром, но без собственного прямого слова о нем. Скепсис Вийона, превращавшего все эти языки в условные “маски”, не приносил ему внутреннего освобождения и граничил с нервическим литературным нигилизмом, абсолютно чуждым Рабле. Смех Рабле радостен, потому что он имеет раскрепощающий характер.

Сомнение и отрицание всегда перерастают у Рабле в утверждение и наоборот, потому что он ничего не отрицает полностью и ничего не утверждает окончательно, как, например, в сцене рождения Пантагрюэля, когда его отец не знает, смеяться ли ему от радости, что родился сын, или плакать от горя, что его жена умерла во время родов. Рабле одновременно и насмешливо остраняет механизм наших реакций на противоречивые ситуации и в то же время раскрывает их глубокую человечность. Поэтому если он и разрушает, то немедленно восстанавливает разрушенное, но так, что оно освещается новым светом, а восстановленное - вновь разрушает - и так до бесконечности, ни на секунду не обретая покоя. Мы видели, что в Первой книге, подвергнув осмеянию схоластическую систему образования, Рабле противопоставил ей гуманистическую педагогику, но сделал это лишь затем, чтобы показать, как она, подобно Левиафану, рушится под собственной тяжестью.

Но Рабле этим не кончает. Тема гуманистической образованности вновь возникает в знаменитом письме Гаргантюа к Пантагрюэлю (II, VIII). Гуманистическая программа, изложенная в письме и открыто противопоставленная “темному времени” (“когда еще чувствовалось пагубное и зловредное влияние готов, истреблявших [110-111] всю изящную словесность”), бесспорно, была близка самому Рабле, и тем не менее письмо это вновь получает ироническое освещение, потому что как самый его жанр (наставительное послание), так и мотивы, в нем развиваемые, представляли собой общие места ренессансной педагогики, излюбленные, в частности, Эразмом Роттердамским и Хуаном Луисом Вивесом, так что весь текст есть не что иное, как пародийная (хотя и сочувственная) стилизация “под Эразма” и “под Вивеса”. Кроме того, следующая, девятая глава содержит уже прямую карикатуру на идеал энциклопедически образованного гуманиста, ибо в ней появляется Панург, этот бурлескный двойник всезнающего Пантагрюэля, - бурлескный потому, что тринадцать языков, на которых он говорит, служат лишь одной цели - просить милостыню. Однако и эта пародия на гуманистическую ученость не оказывается последним словом Рабле, поскольку в десятой главе, вступив в диспут с магистрами, студентами, ораторами и богословами Парижа, Пантагрюэль всех их “сажает в лужу”; зато в восемнадцатой главе он пасует перед англичанином Таумастом и т. п.

У Рабле каждый эпизод меняет смысл предыдущего и в свою очередь трансформируется под влиянием последующего, каждый персонаж критически освещает своих соседей и каждый образ сам себя оспаривает, так что ни один из них не получает в романе однозначной оценки. Вводя в роман все многообразие точек зрения, позиций и социальных “голосов” своей эпохи, Рабле делает это не затем, чтобы бесповоротно осудить их и уничтожить, но лишь затем, чтобы поддержать в состоянии взаимного напряжения и сосуществования.

Выраженную проблемность это противопоставление приобретает в Третьей книге романа, где разворачивается целая серия буффонных консультаций Панурга относительно того, жениться ему или не жениться. Панург хочет получить однозначный и твердый совет на этот счет, но сам же первый находит контраргументы, когда такой совет получает, как, например, в девятой главе: едва только Пантагрюэль рекомендует Панургу не вступать в брак, тот сразу же возражает: “Да, но разве вы хотите, чтобы я влачил свои дни один-одинешенек, без подруги жизни?”. В таком случае, отвечает Пантагрюэль, женитесь с богом. “Но если жена наставит мне рога... я же тогда из себя вон выйду, - возразил Панург”. “Выходит, не женитесь, - сказал Пантагрюэль”. “Да, но если я все-таки не могу [111-112] обойтись без жены... то не лучше ли мне связать судьбу с какой-нибудь честной и скромной женщиной..?” “Значит, женитесь себе с богом, - сказал Пантагрюэль”. “Но если попущением божиим случится так, что я женюсь на порядочной женщине, а она станет меня колотить, то ведь мне придется быть смирнее самого Иова”. “Со всем тем не женитесь, - сказал Пантагрюэль” и т. д. Обращаясь за советом к древним книгам (гадание по Гомеру и Вергилию), к панзуйской сивилле, к поэту, астрологу, богослову, лекарю, законоведу, философу и даже к дурачку Трибуле, Панург выводит на сцену все авторитеты своего времени, причем каждая новая консультация предстает как вторжение в ту или иную область знаний и как испытание различных видов жизненной мудрости, а в результате выясняется, что, несмотря на претензии, они не заключают в себе никакой подлинной истины о действительности.

Путешествие за истиной - вот что представляет собой плавание компании пантагрюэлистов к оракулу Божественной бутылки, о котором повествуется в Четвертой и Пятой книгах. Это - путешествие за последним и единственно верным ответом на вопросы бытия. Маленькие острова, разбросанные в необъятном океане, которые посещают путешественники, символизируют различные социальные институты, ценности и верования европейского человечества - семью (остров Энназин), монашество (остров Шели), правосудие (земля Прокурация), посты и воздержание (остров Жалкий), ученых (остров Руах), католиков (остров папоманов), протестантов (остров папефигов), духовенство (остров Звонкий), армию (остров железных изделий), судейских (Застенок), финансы (остров апедевтов), двор (королевство Квинтэссенция) и т. д. Рабле в пародийном параде проводит перед читателем всю современную ему культуру, стремясь как бы миновать и преодолеть ее в предвидении той окончательной правды о мире, которую должен возвестить оракул Бутылки.

Но такая правда всегда грозит обернуться догматизмом и авторитарностью, и потому настойчивое продвижение пантагрюэлистов к оракулу сопровождается своеобразным противодвижением - последовательным и неотвратимым сужением горизонта: безграничный океан человеческой жизни, мир человеческой культуры остается позади путешественников; они выходят за пределы этого мира, перестают быть его частью, пытаются превратить [112-113] его в объект для резюмирующей и потому как бы “сверхчеловеческой” точки зрения. Ответив на все вопросы, разрешив все сомнения, устранив противоречия, Божественная бутылка должна навечно сделать ненужным самый акт вопрошания, дать “формулу” жизни и тем немедленно умертвить ее, приведя к неподвижности.

Этого-то как раз и не происходит. Бутылка издает лишь один звук: “Тринк”, что значит “Пей!”, приглашая веселых пантагрюэлистов к тому самому занятию, которому они предавались на протяжении всего романа: оракул, таким образом, возвращает героев в гущу той самой действительности, которую они хотели преодолеть: человеческий горизонт, добровольно суженный персонажами до маленькой точки где-то в подземных глубинах, вдруг вновь распахивается перед ними во всей своей необъятности. Рабле буквально упивается действительностью, культурой своего времени, он жаден ко всем ее сторонам и проявлениям, ко всем умственным течениям (отсюда его энциклопедизм). Наивное и самонадеянное убеждение ладей, будто бы можно исчерпать и уложить бытие в ложе готовых схем, представляется ему роковой ошибкой и изменой жизни: “Философы ваши ропщут, - говорит Бакбук, - что все уже описано древними, а им-де нечего теперь открывать, но это явное заблуждение”, ибо на самом деле “все их знания, равно как и знания их предшественников, составляют лишь ничтожнейшую часть того, что есть и чего они еще не знают” (V, XLVII).

С какими бы уродствами ни сталкивался Рабле, в его смехе не звучит ни горечи, ни ненависти, но одно только веселое превосходство. Рабле недоверчив к действительности в ее застывших, окаменевших формах. Даже собственные убеждения он готов защищать “под страхом любой кары, вплоть до костра, но только не включительно, а исключительно” (Пролог ко Второй книге). И причина вовсе не в “неустойчивости” личности Рабле, а наоборот - в его устойчивом доверии к живому бытию, которое постоянно разрушает и отбрасывает все догматические идеи и социальные учреждения, прорастает сквозь них и - в своем неудержимом движении из прошлого в будущее - оставляет их позади себя как нелепые исторические окаменелости. Жизнь человеческого рода прекрасна для Рабле именно своим изобилием и разнообразием и потому внушает “глубокую и несокрушимую жизнерадостность, перед которой все преходящее бессильно” (Пролог к Четвертой книге). [113-114]

 

 

ТВОРЧЕСТВО ПОЭТОВ ПЛЕЯДЫ И ДРАМАТУРГИЯ РЕНЕССАНСА

Плеяда - поэтическая школа, деятельность которой протекала в третьей четверти XVI в., а влияние оставалось преобладающим до конца столетия. В Плеяду входили ученый-гуманист Жан Дора (1508-1588) и его ученики и последователи - Пьер де Ронсар (1524-1585), Жоашен Дю Белле (1522-1560), Жан Антуан де Баиф (1532-1589), Этьен Жодель (1532-1573), Реми Белло (1528-1577), Понтюс де Тиар (1521-1605); к ней примыкали также Жак Пелетье дю Ман (1517-1582), Гийом Дезотель (1529-1581), Жан де Лаперюз (1529-1554) и др.

Историко-литературная роль Плеяды заключалась в том, что она решительно ввела в поэзию гуманистические представления и идеалы. Не порывая с традиционалистским типом мышления как таковым, со сверхличными ценностями и идеалами, Плеяда - через голову сложившейся средневековой поэтической традиции - обратилась к традициям античной культуры и предприняла попытку ее успешной реставрации на почве культуры XVI в. Сравнение поэтики Плеяды с поэтикой “великих риториков” позволяет понять новаторский характер эстетических принципов школы Ронсара и Дю Белле.

Сама по себе античная образность давно и прочно входила в арсенал поэтической культуры “великих риториков”, но функционировала она во многом иначе, чем у поэтов Плеяды. Авторы XV в. не случайно рассматривали свое творчество как “вторую риторику”, ибо разницу между оратором и поэтом они видели только в средствах выражения (поэт пользуется стихотворным метром, а оратор - нет) и в материале (поэт по преимуществу мыслит в аллегорико-мифологических образах), но отнюдь не в цели. Цель мыслилась единой - убедить и наставить аудиторию в христианских истинах, используя при этом все возможные приемы из риторического арсенала. В отличие от ритора, однако, поэт должен был облечь свои поучения в образную форму, для чего и пользовался богатейшим запасом античных мифов. Так, поэт не мог просто сказать, что свет истины разгоняет мрак невежества, он должен был “опоэтизировать” эту мысль, т. е. обязательно олицетворить ее, скажем, в виде борьбы Аполлона с Пифоном. Под “поэтическими” историями понимались собственно мифологические истории, рассказанные в стихотворной форме. Все дело, однако, в том, что [114-115] античные мифы представлялись “великим риторикам” заведомыми “выдумками”, языческими “баснями”, которые играли роль очень удобной, но совершенно условной и декоративной “упаковки” для христианского содержания. Поэт же воспринимался как своего рода философ, служитель моральной истины - но именно и только служитель, поскольку истина даруется божественным откровением и разлита в мире объективно. Согласно такому воззрению, поэт, строго говоря, сам ничего не создает, он только раскрывает, читает и расшифровывает “книгу мира”, в которой все уже заранее написано, и сообщает прочитанное своей аудитории. Поэзия “великих риториков” имела сугубо рационалистическую, утилитарную и учительную направленность.

 

Эти черты в целом не были чужды и Плеяде, однако она существенно переосмыслила их, что прежде всего проявилось в теоретическом манифесте школы, написанном Жоашеном Дю Белле, - в “Защите и прославлении французского языка” (1549).

Основная мысль манифеста заключается в том, что античность создала вечные и универсальные эстетические образцы, которые являются абсолютным критерием для всех последующих времен и народов. Поэтому создать что-либо достойное в поэзии можно лишь путем приближения к этим образцам, т. е. путем “подражания” древним и “состязания” с ними. По этому пути еще в XIV в. пошли итальянцы и не ошиблись, доказательством чему служит созданная ими блестящая литература. Подражать, следовательно, можно как непосредственно античной, так и итальянской гуманистической культуре. Это - общее место французской ренессансной мысли. Однако если неолатинские поэты предпочитали состязаться с римлянами на их собственном языке, то Дю Белле поставил во главу угла убеждение, что путем “возделывания” можно поднять и “французский диалект” до уровня латыни, т.е. создать национальную поэзию, способную сравниться с древней и даже превзойти ее.

Реформа поэзии касалась в первую очередь двух областей - лексической и жанровой. Что касается обогащения лексики, то здесь Дю Белле предлагал два основных пути - 1) заимствования (как из древних языков, так и из языков различных современных профессий) и 2) создание неологизмов (в частности, на итальянской основе). Что же до жанров, то тут Дю Белле бескомпромиссно отверг всю средневековую систему жанров, и это касалось [115-116] как лирических (баллада, королевская песнь, лэ, виреле, дизен и т. п.), так и драматических (моралите, фарс и др.) жанров, на смену которым должны были прийти возрожденные жанры античной литературы - ода, элегия, эпиграмма, сатира, послание, эклога (в лирике), трагедия и комедия (в драматургии).

Эта реформа, осуществленная Плеядой, явилась поворотным пунктом во французской литературе, определив ее облик не только в XVI, но и XVII и в XVIII вв., ибо дело шло о чем-то гораздо большем, чем о простой смене “жанровых форм”, поскольку мы видели (см. выше, с. 9, 32, 71), что в средневековой поэзии жанр был не чисто композиционным образованием, но предполагал свою тему, свои способы ее трактовки, свою систему изобразительных средств и т. п., т. е. выступал как преднаходимый смысловой и образный язык, как та готовая “призма”, через которую поэт только и мог смотреть на действительность. Речь при этом идет о принципиальной особенности не только средневековой, но и любой (в том числе и античной) традиционалистской культуры. Автор, принадлежащий к такой культуре, никогда не относится к изображаемому им предмету “непосредственно”, опираясь исключительно на свой индивидуальный опыт, но напротив - только опосредованно, через уже существующее слово об этом предмете, которое как раз и закрепляется в системе смысловых и изобразительно-выразительных клише, в своей совокупности составляющих данную культуру. Выбирая жанр, поэт выбирал не только строфическую и т. п. “форму”, он выбирал смысловой язык, на котором ему предстояло заговорить о мире.

Это значит, что жанровая реформа, провозглашенная в “Защите”, представляла собой не радикальный разрыв с традиционализмом и устремление в неведомое, но всего лишь радикальную смену традиции, возрождение чужого и полузабытого языка культуры и попытку заговорить на нем о современности. Сложность заключалась в том, что для самой античности мифологическая образность была органическим языком (древние верили в реальность своих богов), тогда как для поэтов-гуманистов - только метафорическими знаками абсолютно разумной жизни, но знаками, без которых совершенно невозможно обойтись, поскольку в них воплощена безусловная жизненная мудрость, которая (если не касаться вопросов веры) сама по себе не противоречит христианскому откровению. Вот почему поэты-гуманисты сделали [116-117] мифологические архетипы реальностью своего художественного мышления: из необязательной, хотя и выигрышной, декоративной “упаковки”, какой античные образы были для “великих риториков”, они превратились у поэтов Плеяды в существенный способ миропонимания. Тотальная мифологизация современности заключалась в том, что все реальные люди и события как бы переодевались в мифологические одежды, т. е. последовательно соотносились с тем идеальным началом, прообраз которого гуманисты видели в античности. Так, когда поэты изображали короля Генриха II в виде Юпитера, а Екатерину Медичи - в виде Юноны, речь шла не об условно- литературных реминисценциях и аналогиях, а о том, чтобы действительно увидеть в современных государственных деятелях черты античных богов и героев: поэты как бы стирали случайные и преходящие приметы современности, выделяли в ней надвременное начало и тем самым ценностно возвышали ее, приобщали к абсолютному идеалу, олицетворенному в древних олимпийцах.

Однако это утверждение авторитета античности имело и свою оборотную сторону. Заговорив на чужом, хотя и присвоенном, культурном языке, даже не попытавшись подвергнуть его испытанию на жизненную адекватность, а просто приняв на веру, Плеяда тем самым неизбежно догматизировала этот язык и сделала его сугубо элитарным: ведь если средневековые жанры и средневековая образность являлись общенародным достоянием, были внятны и священнику, и рыцарю, и простолюдину, то гуманистическая поэзия, требовавшая образованности и начитанности в древних авторах, была принципиально ориентирована на посвященных и приобретала выраженные черты духовного аристократизма и даже эзотеричности.

Возрождение античных эстетических канонов привело и к возрождению античных представлений о миссии поэта, образ которого у древних существенно двоился: его мыслили то как “священного безумца” и экстатического “прорицателя”, то, напротив, как вполне рационального “мастера”, владеющего искусством слагания поэм примерно так же, как хороший гончар владеет ремеслом лепки горшков. Первый из этих образов ярко обрисован у Платона: “Все хорошие... поэты слагают свои прекрасные поэмы не благодаря искусству, а лишь в состоянии вдохновения и одержимости... подобно тому как корибанты пляшут в исступлении, так и они в исступлении творят [117-118] эти свои прекрасные песнопения; ими овладевают гармония и ритм, и они становятся вакхантами и одержимыми. Вакханки, когда они одержимы, черпают из рек мед и молоко, а в здравом уме не черпают: так бывает и с душою мелических поэтов... поэт - это существо легкое, крылатое и священное; и он может творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступленным и не будет в нем более рассудка; а пока у человека есть этот дар, он не способен творить и пророчествовать” (“Ион”). Неоплатоник Марсилио Фичино выделял четыре формы энтузиастического “безумия” - пророчество, таинство, поэзию и любовь, которые тесно связаны между собой, так что всякий поэт есть в то же время и пророк, а влюбленный приобретает пророческий дар и может стать поэтом.

Идея поэта-пророка - центральная в “Защите”, и причина в том, что для Дю Белле поэт - это вовсе не частное лицо, которое стремится вызвать любопытство к своей персоне, повествуя о своих интимных переживаниях. Искренность поэта - не в его “исповедальности” и не в стремлении во что бы то ни стало показаться “интересным”, а наоборот - в полном забвении самого себя, своего индивидуального “я”, растворяющегося в сверхличном “восторге”. Такой восторг даруется поэту ощущением того, что его устами говорит не обособленный индивид, но вещает сама истина. Поэт для Дю Белле - это вития, а его песнопения - провидческие грезы о судьбах государств, народов и тронов. Это значит, что поэзия переставала быть простой служанкой истины, как это было для “великих риториков”, но сама становилась воплощенной мудростью и красотой, а потому приобретала наивысший и совершенно автономный статус в обществе, статус чудесного дара, безусловно возвеличивающего поэта над прочими смертными. Дар этот, по Дю Белле, заключается вовсе не в той ловкости, с которой старые стихотворцы умели рифмовать строчки, а в священной способности проникать в тайны мира, владеть универсальным знанием о нем. При этом - опять-таки в отличие от “великих риториков” - Дю Белле делал акцент не столько на логической убедительности, сколько на эмоционально- внушающей силе поэзии, которая есть прежде всего хвала и воспевание, гимн миру, а значит, она дарует славу тому, кого воспевает, и бессмертие самому певцу как глашатаю истины.

Представление о поэзии как о воплощенной истине и пророческом знании парадоксальным, на первый взгляд, [118-119] образом перерастало в мысль о рациональном характере поэтического творчества. Ведь если эстетический идеал безличен, не зависит от автора, поскольку не создается им, а лишь реализуется с его помощью, то это значит, что “божественное исступление” есть лишь исходный импульс песнопения; он, по мысли Дю Белле, должен быть непременно дополнен общеобязательными правилами поэтического мастерства, владение которыми может привести к созданию совершенного произведения. Поэтому в “Защите” развивается идея “доктрины” и “эрудиции”, необходимых для всякого поэта, идея неустанного труда и бдения, короче, типично гуманистическая идея “ученого поэта”, изучившего греческих и латинских авторов, знакомого со всеми существующими науками и искусствами.

Тезис о подражании древним, ценностное возвышение поэзии как привилегированного рода деятельности, представление о поэте как о пророке, который вместе с тем должен владеть и “искусством поэзии”, получили широкое распространение и углубленную трактовку во второй половине XVI в., оказав прямое влияние на формирование доктрины классицизма, предшественницей которого во многих отношениях явилась Плеяда.

Главой Плеяды и самым выдающимся поэтом французского Возрождения был Пьер де Ронсар (1524-1585). Беспримерный поэтический темперамент Ронсара был в первую очередь связан с его самоощущением провидца, способного вобрать в себя всю вселенную и поведать о ней на языке античной мудрости. Современников Ронсара поражало то, что он совершенно свободно и с равным успехом - подобно Протею - умел перевоплощаться в Гомера, Пиндара, Феокрита, Вергилия, Горация, Катулла, Петрарку.

Эта особенность ярко проявилась в одном из первых произведений Ронсара - в его “Одах” (1550-1552), пяти книгах, написанных в подражание Пиндару и Горацию. По своей непосредственной тематике “Оды” - это славословия в честь современников - короля и королевы, выдающихся военачальников, ученых-гуманистов, поэтов и т. п., а по своему общему смыслу - это хвалебные песнопения, прославляющие благо одухотворенного мироздания, торжество нетленной поэзии и человеческого духа над смертью и быстротечностью земного существования. “Оды” исполнены едва ли не вселенского величия и пафоса именно потому, что в них Ронсар, как и всякий одический поэт, бескорыстно и чистосердечно любит только [119-120] тот предмет, о котором поет, а вовсе не “себя в предмете”. В “Одах” нет любования автора собой, но есть гордость и благодарность певца божеству за то, что оно сделало его своим избранником. Ронсар ощущает себя священным орудием в руках Муз и потому, подражая Пиндару, строит свои оды как экстатические “выкрики”, что выражается во вдохновенной хаотичности композиции, в господстве эмоционально-ассоциативных связей над логическими, в произвольности и усложненности синтаксиса, нагнетании метафор и т. п.; смысловой и стилистической доминантой од становится символическая многозначительность и патетика.

Если в “Одах” Ронсар имитировал Пиндара и Горация, то писавшиеся параллельно “Любовные стихи” (1552-1553) ориентированы прежде всего на петраркистский канон, обогащенный (в частности, благодаря влиянию “лионской школы”) неоплатоническими мотивами, а также куртуазным кодексом любовного поведения. Тема “Любовных стихов” - воспевание возвышенной и неразделенной любви к даме, выведенной под именем Кассандры. Основной прием, применяемый здесь Рансаром, - мифологическая стилизация образа лирического героя, предмета его любви и самого любовного чувства. Как этот прием, так и технические эффекты самого Петрарки давно уже стали общим местом у многочисленных итальянских и французских петраркистов. В их сонетах формальная отделанность стихов превращалась в самоцель, а сами стихи - в виртуозные, но рассудочные упражнения на заданную тему. Между тем любой канон способен жить лишь до тех пор, пока не вырождается в штамп. Это значит, что подлинный поэт-традиционалист, отнюдь не выходя из-под власти такого канона, должен интенсивно насыщать его так, чтобы превысить обычные, “средние” требования, к нему предъявляемые. Именно это и удалось сделать Ронсару в “Любовных стихах”, где он словно бросает вызов “школьному” благоразумию эпигонов Петрарки. Нагнетая анафоры и анафорические восклицания, оживляя петрарковские параллелизмы, играя на контрастах между длинными синтаксическими периодами, занимающими иной раз по три строфы, и краткими, энергичными концовками, перемежая смиренные признания в целомудренном поклонении с безудержными всплесками чувственного вожделения и т. п., Ронсар насытил петраркистский канон эмоционально, придал ему [120-121] динамизм и эротическую мощь, окружил свои стихи ореолом профетической озаренности.

На фоне торжественного витийства “Од” и прочувствованного платонизма “Любовных стихов” неожиданным контрастом выглядит группа сборников (“Книжка шалостей”, 1553; “Роща”, 1554; “Смесь”, 1555; “Продолжение любовных стихов”, 1555; “Новое продолжение любовных стихов”, 1556), где Ронсар не только открыто обращается к так называемому “низкому стилю”, но и пародирует собственные оды, посмеивается над Петраркой и неоплатонизмом. Особенно отчетливо это заметно в гривуазной, а местами и непристойной “Книжке шалостей”. В этом, однако, не было противоречия, не было разочарования в гуманизме или эволюции от юношеского “идеализма” к взрослому “цинизму”, тем более что одновременно с названными сборниками Ронсар успешно работал над “Гимнами” (1555-1556), родственными по духу “Одам”. Было другое - переключение в новый жанровый регистр, освоение “низкого” поэтического канона, который исконно сосуществует в традиционалистской поэзии с “высоким”. “Книжка шалостей ” - это не бесхитростная исповедь “сенсуалиста” и “материалиста”, но такая же “ученая” поэзия, как “Оды” и “Любовные стихи”; только “ученость” здесь иная - мобилизующая, с одной стороны, традиции “галльской” скабрезности, фарсов, эротической поэзии Маро и его школы, а с другой - восходящая к эротической лирике Анакреонта, Горация, Катулла и некоторых неолатинских поэтов. Что же касается самопародирования Ронсара, то и это - не отказ от возвышенного взгляда на мир, а лишь активизация моделей “вывороченной поэзии”. В “Роще” и “Смеси” Ронсар культивирует по преимуществу “анакреонтический” канон с его основным мотивом: ловить мимолетные радости быстротекущей жизни (ср. также горацианское carpe diem). Этот же мотив звучит в “Продолжении любовных стихов” и в “Новом продолжении любовных стихов”, где символом вечной женственности и красоты выступает некая Мария, которая, однако, в отличие от Кассандры, утрачивает черты мифологической возвышенности и становится воплощением буколико-идиллического канона, ассоциируясь для поэта с нимфой-цветком, с богиней растительного царства. Соответственно меняется и тональность сборника, где начинает господствовать грустно-умиротворенная тема приятия смертного удела и быстротечности земных радостей. На смену повышенной [121-122] эмоциональности и порывистым ритмам “Любовных стихов” приходит элегическая уравновешенность, спокойствие и продуманность синтаксического и метрического строения сонетов.

Шедевр “позднего” Ронсара - “Сонеты к Елене” (1578), где происходит частичный возврат к петраркистской модели, где искреннее чувство, пережитое поэтом, освящено приобщением к идеальной модели любовного переживания и где это чувство воплощено в простой и классически ясной форме. “Сонеты к Елене” могут служить одним из ключей к творчеству Ронсара: он воспевает не столько реальную женщину, которая послужила прототипом героини сборника, сколько собственную любовь к идеальному началу в мире, началу, безраздельно воплощенному для Ронсара в Поэзии. Любовь к Поэзии - вот, пожалуй, единственно подлинная страсть, которую Ронсар испытал в жизни. Именно она позволила поэту восхититься богатством и разнообразием древнего песнопевчества и перенести его на французскую почву. Однако пальма первенства во французской лирике XVI в. принадлежит Ронсару не только потому, что он одинаково блистал во всех возрожденных жанрах античности и разработал ее основные поэтические темы (величие мироздания, природы и человека, героизм, слава, любовь), дав им аллегорико-мифологическую трактовку (все это - особенно в общеевропейском масштабе - уже не было оригинальным для второй половины столетия), но потому, что он безоглядно верил в поэзию как в смысл существования и не раздумывая “вручил” ей собственную жизнь и судьбу: так верующий вручает себя своему божеству. В этом и заключается возвышенная “наивность” и искренность Ронсара - удивительная, трогательная и подкупающая.

Другой выдающийся представитель Плеяды - Жоашен Дю Белле (1522-1560). Хотя сам Дю Белле мало что реализовал из той программы, которая была объявлена им в “Защите” (это сделал Ронсар), хотя на фоне ронсаровского титанизма его талант производит впечатление камерности, однако именно эта камерность составляет наиболее драгоценную черту творчества Дю Белле. Он культивировал по преимуществу один (итальянский) жанр - сонет, не только беспримерно расширив его тематический диапазон, но и создав первый сонетный сборник (“Олива”, 1549). “Олива” находится в русле петраркистской и неоплатонической традиции: то же [122-123] обожествление идеала, та же “ученая” мифологизация и эстетизация действительности, тот же культ профессионального мастерства. Как и у Ронсара в стихах к Кассандре, образ героини у Дю Белле почти лишен примет конкретной женщины, так что даже трудно сказать, был ли у Оливы прототип и не принадлежит ли она сугубо литературной реальности. Литературность сборника проявляется и в том, что Дю Белле зачастую не просто “подражает” итальянским петраркистам, но скорее перелагает или даже переводит их на французский язык. Поэтому в “Оливе” доминирует не ронсаровское “горение”, а забота о формальном мастерстве, придающая стихам геометрическую четкость построения и афористичную емкость. В то же время, в отличие от “язычески” исступленного Ронсара, Дю Белле как бы философичнее, “трезвее” и оттого грустнее: именно потому, что Олива - символ (вечной женственности), а не реальная женщина, она способна пробудить в душе поэта трепетную надежду на потустороннее прикосновение к высшему благу, но не может дать земного, “сиюминутного” счастья. Вот почему, взыскуя небесного идеала, герой Дю Белле не может не томиться по жизни с ее радостями, и если у Ронсара мотив бренности бытия оборачивался стремлением поскорее воспользоваться его утехами, то у Дю Белле он окрашивается в тона неудовлетворенности и христианской резиньяции.

Этот разлад между жизнью и идеалом составляет драматический нерв всего творчества Дю Белле. Он, в частности, объясняет и его язвительное отношение к прежнему “идолу” - петраркизму, проявившееся уже в начале 50-х годов. В послании “К одной даме” (1553), позднее переработанном в стихотворение “Против петраркистов”, Дю Белле выступает не столько против самого образа “идеальной возлюбленной”, сколько против его полной жизненной неадекватности: ведь на деле, пишет он, поэты-петраркисты чаще всего воспевают своих - вполне конкретных - любовниц; изображая их в виде божеств, они беззастенчиво льстят их тщеславию, а принимая позу бескорыстных поклонников красоты, сами преследуют весьма “корыстные” цели. Разумеется, такая критика была справедлива, но вместе с тем она свидетельствовала и о том, что возвышенная любовная лирика в принципе невозможна без сознательной или бессознательной идеализации женщины. Дальнейшее творчество самого Дю Белле доказало это как бы от противного: отказавшись [123-124] от идеализации, он вынужден был отказаться и от разработки любовной темы как таковой.

Лиризм Дю Белле 50-х годов, когда он находился в Италии в качестве секретаря своего дяди кардинала Дю Белле, имеет совершенно иной характер. В “Древностях Рима” (1558) поэт превратил в материал для лирического переживания эпическую по своему содержанию тему, к тому же вполне традиционную и даже избитую - тему величия и падения древних империй, тленность всего созданного человеческими руками, но одновременно и тему бессмертия человеческого духа, остающегося жить и вещать голосом тех развалин, в которые превратился некогда гордый Рим. Сохраняя по мере необходимости тон поэта-витии, Дю Белле мыслит не столько в безличных и обобщенно-символических масштабах Вселенной (как Ронсар в “Одах” и “Гимнах”), сколько в масштабах единичных людей. Его ужасает именно то, что люди, некогда жившие здесь и оставившие зримые знаки своего пребывания на земле, сами бесследно растворились в пропасти небытия, и что с ним, Дю Белле, случится не только то же самое, но и худшее: от него не останется даже и памяти. Здесь обнаруживается ключевой принцип поэтики Дю Белле: беря традиционную тему, он ищет для нее созвучий в собственной судьбе, что позволяет ему прочувствовать эту тему изнутри и придать ей характер острого индивидуального переживания.

Тот же прием “примысливания” себя к античному образцу, создающий эффект душевной доверительности, характерен и для второго “итальянского” сборника Дю Белле - “Сожаления” (1558). Однако показателен и выбор образца для подражания. Это не эпические Гомер, Гесиод или Вергилий, а Овидий как автор “Скорбных элегий”. Дю Белле совершенно сознательно облекается в одежды “нового Овидия”, проецируя на себя основной тематический канон его элегий: переживание поэтом, оказавшимся вдали от родины, своего одиночества. Этот канон строился на четырех связанных между собою мотивах: 1) невзгоды и жалобы изгнанника на чужбине (поэтическое преображение реального лица в литературный образ здесь особенно разительно, поскольку самого Дю Белле никто и ниоткуда не изгонял, он отправился в Италию совершенно добровольно), где все холодно, враждебно и отвратительно (выражением этой неприязни служит сатира на лицемерный, продажный и развратный папский Рим); 2) тема доброй и ласковой родины, которая [124-125] предстает у Дю Белле в двух ипостасях - то как могущественная держава, принадлежностью к которой поэт гордится (“большая родина”), то как родные места, овеянные милыми воспоминаниями юности (“малая родина”): вариантом этой темы служит мотив дружбы и друзей - связующего звена между героем и покинутым им “домом”; поэтому в соответствии с требованиями жанра многие сонеты “Сожалений” построены как письма-обращения к друзьям; 3) мотив невозможности немедленного возвращения на родину и надежда на возвращение в будущем; 4) мотив поэтического творчества, где хорошо проявляется отличие витийствующей музы Ронсара от “домашней” музы Дю Белле, помогающей поэту разрешать проблемы его личного существования: “Когда мне портит кровь упрямый кредитор, / Я лишь сложу стихи - и бешенство пропало. / Когда я слышу брань вельможного нахала, / Мне любо, желчь излив, стихами дать отпор”.

Эффект лирики Дю Белле создается в результате взаимодействия двух как бы противонаправленных сил: с одной стороны, набор античных тем и ситуаций играет у него роль смыслового каркаса, который заполняется конкретным материалом жизни самого Дю Белле; однако жизнь эта приобретает ценность и право на поэтическое существование только потому, что способна уложиться в заданные традицией образы: Дю Белле, в сущности, мало что может сказать “от себя”, и даже, чтобы поведать о любви к своей “галльской Луаре”, должен сравнить ее с чужим “латинским Тибром”. Его поэтика способна доносить до читателя все новое и неизвестное только через сопоставление с уже известным, предполагает не “видение” живых вещей, но узнавание готовых образов. С другой стороны, сам ситуационный каркас, доставшийся Дю Белле по наследству, перестает быть у него мертвой конструкцией именно потому, что поэт заполняет его не условными чувствами, а неподдельностью собственной жизни, совершенно реальной болью, горечью, невзгодами и обидами.

Дю Белле - столь же великий поэт, как и Ронсар, но его искренность имеет иную природу: Дю Белле - певец частного человека (самого себя) и всего, что его непосредственно задевает.

 

 

Важным явлением во французской культуре XVI в. было возникновение ренессансного театра, [125-126] приходящееся на 40-50-e годы. В это время гуманистически просвещенная публика с изумлением и восхищением открывала для себя неведомый дотоле мир античной драмы, по сравнению с которым традиционные формы средневековых драматических представлений казались по- детски смешными, грубыми и даже нелепыми. Так, мистерии, с наивной непосредственностью выводившие на подмостки самого господа бога “во плоти и крови”, претили не только изощренным теологическим воззрениям гуманистов, но и протестантской идеологии, которая вообще с подозрением относилась ко всему сверхъестественному в человеческой жизни, к культу святых и к чудесам, которыми изобиловала средневековая сцена.

В целом в области драмы происходил тот же процесс, что и в лирике, - отречение от ближайшего национального наследия и попытка реставрации античных образцов. При этом, однако, ортодоксальные протестанты и гуманисты (близкие к Плеяде) пошли во многом разными путями.

Из драматургов-протестантов наиболее известны: Теодор де Без (1519-1605), автор трагедии “Жертвоприношение Авраама” (1550), Луи Демазюр (ок. 1515-1574), опубликовавший в 1563 г. трилогию “Священные трагедии”, где рассказывается библейская история Саула и Давида, и Жан де ла Тай (ок. 1540 - ок. 1617), которому принадлежит трагедия “Саул” (1572). Драматурги-протестанты, преследуя открыто проповеднические цели, стремились воздействовать на широкие массы верующих и потому создавали трагедии на библейские сюжеты, хотя использовали при этом структуру античной драмы.

Учительный характер имел и гуманистический театр, но он по преимуществу был “светским” и “языческим”, т. е. опирался не на священное писание, а на античное мифологическое предание и греко-римскую историю, так что в целом возрождение античной драмы - как ее сюжетов, так и драматургических правил и норм - явилось прежде всего делом рук гуманистов. Их первой заслугой было то, что они пробудили интерес к теоретическим сочинениям древних, посвященным вопросам театра, - к “Искусству поэзии” Горация и к “Поэтике” Аристотеля, которую вплоть до начала XVI в. в Европе практически не помнили. Сама проблематика античной трагедии в той мере, в какой она была связана с изображением поверженного судьбой, но внутренне не побежденного [126-127] человека, оказалась созвучной гуманистическому идеалу “достоинства” человеческого рода. Не случайно одним из наиболее популярных и переводимых в XVI в. авторов был стоик Сенека (наряду с Еврипидом).

Переводам сопутствовали попытки сочинения оригинальных пьес - сначала на латинском языке. Джордж Бьюкенен (1506-1582), шотландец по происхождению, написал несколько библейских трагедий (“Иевфай”, 1542 и др.), но уже в 1544 г. Марк Антуан Мюре (1526-1585) сочинил на латыни трагедию на сюжет из римской истории (“Юлий Цезарь”).

Вскоре появляются первые драматургические произведения на французском языке, принадлежащие перу участника Плеяды Этьена Жоделя (1532-1573) - трагедия “Плененная Клеопатра” (1552) и комедия “Евгений” (1552). Что касается итальянского влияния, то, в отличие от лирической поэзии, в драматургии оно было значительно меньшим. Французская гуманистическая драма с самого начала старательно придерживалась именно “первоисточников” - античных образцов и античной поэтики. Этим объясняются некоторые ее особенности. Во-первых, ранний ренессансный театр во Франции был очень несамостоятельным, так как копировал античную драму по-ученически: соблюдал единство времени и закон об ограниченном числе действующих лиц, допускаемых на сцену, выдерживал разделение пьесы на пять актов, выносил все события за пределы сценической площадки, где произносились только психологически насыщенные монологи и диалоги героев, так что, проигрывая средневековому театру в зрелищности, он выигрывал во внутреннем драматизме. Во-вторых, гуманистические трагедии первоначально были в значительной мере “пьесами для чтения” (сказалось влияние Сенеки), хотя и предназначались для постановки. В-третьих, это была “ученая” драма, понятная лишь сравнительно узкому кругу эрудитов-гуманистов и потому имевшая хождение главным образом в высших учебных заведениях, тогда как на городских площадях продолжала господствовать стихия мистерии и фарса.

Гуманистический театр, таким образом, как бы пришел в столкновение с повседневной драматургической практикой средневекового общества, но не устрашился этого, а наоборот, перешел в наступление, отказавшись прежде всего от традиционной системы средневековых жанров и заменив их на античные трагедию и комедию, [127-128] которые различались по четырем основным признакам: 1) трагедия, родственная в данном отношении эпосу, делала своим предметом только мифологическое или историческое предание, тогда как комедия, напротив, черпала материал из живой современности, выводя на сцену всеми узнаваемые социальные типы; 2) будучи отнесены к преданию, персонажи трагедии всегда являлись славными “предками” и “героями”, с которыми случались какие-либо страшные события, которые могли служить назидательным примером для современности; персонажи комедии - люди среднего или низкого положения, попадающие в смешные ситуации; 3) трагедия предполагала несчастную развязку (гибель героя, его самоубийство), а комедия - счастливую; 4) трагедия писалась в “высоком стиле”, приподнятым языком, а комедия - в “низком”, языком повседневности.

Что касается комедиографии, то ее представителем, наряду с Этьеном Жоделем, был также Жак Гревен (1538-1570), сочинивший пьесы “Казначейша” (1559) и “Изумленные” (1561), а наиболее заметные образцы жанра дал во второй половине столетия Пьер де Лариве (ок. 1540-1619), комедии которого (“Духи” 1579 и др.) представляли собой обработку итальянской “ученой комедии”, были написаны прозой (что было важным новшеством) и использовали приемы средневекового фарса. Вообще судьба ренессансной и постренессансной комедиографии оказалась связана с фарсом гораздо сильнее, чем, скажем, судьба “библейской трагедии” с жанром мистерии, потому что сама античная традиция (Теренций), на которую опирались комедиографы XVI в., во многом была близка по типу к стихии фарса. Фарс легко внедрился в структуру ренессансной комедии и в преображенном виде выжил даже в XVII в., в то время как жанры “серьезной” средневековой драматургии уступили место трагедии.

Выдающиеся образцы ренессансной трагедии также были созданы во второй половине XVI в. Робером Гарнье (1544-1590), который написал семь пьес - одну “трагикомедию” на сюжет из Ариосто (“Брадаманта”, 1580) и шесть трагедий. За исключением “Седекии, или Евреек” (1580), все остальные трагедии Гарнье (“Порция”, 1568, “Антигона”, 1579 и др.) используют тематику римской истории либо перелагают античные предания. Главное в том, что Гарнье, как и другие драматурги эпохи Ренессанса, попытался воспроизвести смысловую структуру [128-129] античной трагедии, т. е. мотив “объективной вины”, согласно которому персонаж творит зло не по собственной воле и дурному умыслу, а потому, что слепая судьба выбирает его своим орудием, заставляя, например, воспылать безумной, но противозаконной страстью или исполниться нечеловеческой гордыни даже в том случае, если сам он осознает обрушившуюся на него беду и пытается противостоять вселившейся в него силе. Такой персонаж, сеющий вокруг себя смерть и разрушение, глубоко несчастный сам, выполняет у Гарнье как бы функцию “палача”, тогда как остальные протагонисты оказываются его “жертвами”.

Мотив судьбы, правящей миром (см. выше, с. 44), очень древен и в мифологии разных народов принадлежит архаическому пласту. Он был вполне органичен для “языческой” культуры античности, однако, будучи перенесен на почву христианской цивилизации, пришел в столкновение с представлением о благой воле бога. Но важно другое: превращая героев в простые “пешки” в руках судьбы, ренессансные драматурги лишались возможности нравственно мотивировать их поведение, создать моральную коллизию, в результате чего персонажи становились “ходульными”, а их речи приобретали черты аффектированного, но психологически слабо подкрепленного риторизма.

Вот почему, в отличие от лирики, давшей шедевры мирового значения, гуманистическая драма (даже в лице такого таланта, как Гарнье) осталась все же как бы на периферии литературной жизни XVI в., но зато она сыграла важнейшую историко-литературную роль. Освоившись с самой структурой античной трагедии, впитав в себя рецепты и предписания, содержавшиеся в “Поэтике” Аристотеля, эта драма создала почву, на которой позже выросли эпохальные произведения Корнеля и Расина. Гуманистическая драматургия XVI в. была фактом ренессансного предклассицизма.

 

ЛИТЕРАТУРА ПОСЛЕДНЕЙ ЧЕТВЕРТИ XVI ВЕКА

Поэзия этого периода продолжала развиваться под значительным влиянием Плеяды. Интерес к античной мифологии не угасал, культивировались типично ренессансные лирические жанры (ода, сонет и др.), синтез христианства и античности для многих оставался манящим горизонтом. [129-130]

Вместе с тем затяжные религиозно-политические войны (1562-1594) между католиками и протестантами привели к глубокому общественному кризису, сказавшемуся и на поэзии. Гуманистические идеалы либо обеднялись, утрачивали вселенский и гражданский характер, приобретали своеобразную камерность (как это случилось в творчестве ряда видных придворных поэтов - Филиппа Депорта (1546-1600), Жана Берто (1552-1611), Жака Дю Перрона (1556-1618), либо из предмета энтузиастического утверждения превращались в предмет “изображения”, эстетической “игры”. Такая рефлектирующая игра с ренессансной топикой в конце канцер привела к возникновению литературного направления маньеризма, черты которого заметны уже у Ронсара.

С другой стороны, в творчество таких авторов, как Р. Гарнье или Т. А. д'Обинье, начинают проникать мотивы тревоги и сомнения в античном гармоническом идеале, который стремилась выработать ренессансная культура предшествующего периода. В лирике Жана Спонда (1557 - ок. 1595) большое место занимают мрачные размышления о зле, царящем в мире, о бренности человека и непостоянстве его удела. Происходят изменения и в жанровой области: интимная элегия вступает в соперничество с витийственной одой, героическая поэма постепенно утрачивает популярность, готовится почва для возникновения прозаического романа. Лирика в целом внутренне перестраивается, в нее проникает барочное мироощущение, основанное на причудливом столкновении и сопряжении контрастных мотивов, идей и переживаний. В драматургии, наряду с классическими жанрами трагедии и комедии, на первый план все больше выдвигается трагикомедия.

Важнейшим явлением в литературе конца XVI в. была протестантская поэзия, представленная в первую очередь творчеством Гийома де Саллюста Дю Бартаса (1544-1590) и Теодора Агриппы д'Обинье (1552-1630).

Гугенот по убеждениям, Дю Бартас задался целью написать грандиозную религиозно-эпическую поэму, изображающую судьбы мира от его сотворения до страшного суда. В “Первой неделе” (1578), разделенной на семь песней, повествуется о семи днях творения. В 15 песнях незаконченной “Второй недели” (1584) излагается библейское предание о первых людях. Влияние ренессансной эстетики, и в частности эстетики Ронсара, на Дю Бартаса сказалось в активном использовании им [130-131] античных мифологических и исторических преданий. Однако преобладают в “Неделях” библейская образность и библейский пафос. Кроме того, Дю Бартас широко использовал натурфилософские представления своего времени, согласно которым между человеком и мирозданием, между всеми началами и стихиями живой и неживой природы существуют многочисленные символические связи и соответствия. Вселенная видится Дю Бартасу как единый организм, внутренне одушевленный, пронизанный божественным теплом и этическим смыслом, доступным человеческому разумению. Отсюда космизм его поэмы и отсюда же - ее учительный пафос. За видимой дисгармонией реального мира Дю Бартас стремится провидеть его нравственную целокупность как свидетельство благой воли и мудрости творца. Свою поэму Дю Бартас мыслил как обобщение судеб человечества и как нравственный урок современникам. Это и обусловило ее широчайшую известность. “Неделя” была переведена на все основные европейские языки и оказала прямое влияние на Дж. Мильтона.

Выражением воинствующего протестантизма явились “Трагические поэмы” (написаны в 70-80-е годы XVI в., опубликованы в 1616) Т. А. д'Обинье, состоящие из семи книг. В первых трех (“Беды”, “Государи”, “Золотая палата”) преобладает нравоописательная направленность. В них изображаются несчастья Франции, истерзанной религиозными распрями ее “детей”, голодом, эпидемиями, насилием и т. п., бичуются виновники этих бедствий, светские и духовные владыки - Екатерина Медичи, короли Карл IX, Генрих III, их придворные, римские папы, неправедные судьи, преследующие протестантов. Реальная действительность второй половины XVI в. предстает в первых трех книгах как результат извращения естественного порядка мироздания, нуждающегося в восстановлении. Следующие две книги имеют повествовательный характер. В “Огнях” речь идет о преследованиях, пытках и казнях, которым подвергаются протестанты. В “Мечах” изображается война католиков против гугенотов и прославляется праведность и мужество реформаторов. В заключительных книгах (“Отмщения” и “Страшный суд”) господствует “пророческий” тон: в “Отмщениях” изображается непосредственное вмешательство бога в земные дела и те кары, которые он обрушивает на тиранов и гонителей “истинной веры”; в “Страшном суде” торжествует [131-132 ] воля божья: праведные и неправедные получают загробное воздаяние.

Образная система “Трагических поэм” основана на взаимном проникновении четырех пластов. В историческом пласте изображаются реальные лица и ситуации эпохи религиозных войн. Однако история для д'Обинье - это всего лишь совокупность конкретных примеров, с помощью которых воплощается вечный, надвременной смысл происходящего на земле. Так, Екатерина Медичи для д'Обинье - это новая Иезавель, испанский король Филипп II - “Ирод торжествующий” и т. п. Поэтому второй пласт поэмы образует библейская и античная мифологическая топика. Мифологическая образность свидетельствует о влиянии ренессансной эстетики на д'Обинье; однако, как и у Дю Бартаса, преобладают библейские мотивы. Третий пласт - символико-аллегорический, непосредственно возрождающий давнюю средневековую традицию (здесь действуют Истина, Фортуна, Добродетель, Правосудие, Благочестие и др.). Четвертый пласт - арена борьбы сверхприродных сил - бога и сатаны, ангелов и демонов. В целом “Трагические поэмы” представляют собой грандиозное видение мирового сражения между добром и злом, а сам д'Обинье ощущает себя ветхозаветным пророком, которому открылась высшая истина и необходимость ее конечного апофеоза.

 

Развитие французского литературного языка, все более теснившего латынь, а также значительное расширение круга образованной публики привели во второй половине XVI в. к расцвету прозаических жанров. При этом на первом плане оказались не новелла и даже не роман, а разного рода “ученые” произведения, отражавшие рост интереса французского общества к знаниям в области природы, истории, географии, философии и т. п. В этой связи прежде всего развиваются переводы - как с древних, так и с новых европейских языков. Выдающимся писателем-переводчиком был Жак Амио (1513-1593), которому принадлежат переводы “Параллельных жизнеописаний” (1558/1559) и “Моральных сочинений” (1572) Плутарха.

Однако главную роль в развитии французской прозы сыграла гуманитарная литература. Такова прежде всего историография, где традиционный жанр хроники уступил место мемуарам - живым свидетельствам непосредственных участников гражданских и политических событий [132-133] второй половины XVI в. Известностью пользовались “Комментарии” (1592) маршала Блеза де Монлюка (1502-1577), а также “Жизнеописания знаменитых людей и великих полководцев” аббата Брантома (1540-1614) - хроника придворной жизни, составленная из биографий известных современников (80-90-е годы; опубликована в 1665-1666 гг.). Одним из лучших образцов французской прозы XVI в. являются десятитомные “Исследования о Франции” (1561-1621) Этьена Пакье (1529-1615) - эссе и заметки, посвященные истории страны, нравам ее народа, вопросам политики, литературы и языка. Общественные конфликты второй половины столетия вызвали к жизни большую политическую литературу создававшуюся как в католическом, так и в протестантском лагерях. Антикатолическую направленность имела сатирическая “Апология Геродота” (1566) знаменитого гуманиста и издателя Анри Этьена (1531-1598). Наиболее известным памятником публицистической мысли XVI в. и одной из вершин гражданского самосознания во Франции явился трактат Этьена Ла Боэси (1530-1563) “Рассуждение о добровольном рабстве” (1552-1553), проникнутый антитираническим пафосом и доказывающий, что монархия, основанная на принуждении, извращает самое человеческую природу. Наконец, вторая половина XVI в. отмечена развитием философско-моралистической прозы, выдающимся представителем которой был Мишель Монтень.

Мишель Монтень

Мишель Эйкем де Монтень (1533-1592) происходил из обеспеченной дворянской семьи. Он получил домашнее гуманистическое воспитание, а затем окончил коллеж в Бордо. В течение многих лет Монтень исполнял должность советника парламента, а затем и мэра Бордо. Обладая скромным общественным темпераментом, он тяготился службой, а в 1585 г. окончательно вышел в отставку и поселился в родовом поместье. Главным делом всей второй половины жизни Монтеня стали уединенные медитации, вылившиеся в уникальное во французской литературе морально-философское сочинение - три книги “Опытов”, опубликованные в 1588 г. Вплоть до самой кончины Монтень продолжал вносить в свою работу все новые и новые дополнения, которые были учтены в посмертном издании “Опытов” (1595). [132-133]

Мысль Монтеня развивалась в русле гуманистической философской традиции: его мало волновали собственно богословские вопросы (хотя в целом он оставался в рамках ортодоксального католицизма, полемизируя как с протестантами, так и с атеистами) и еще меньше - естественные науки. Монтень был целиком сосредоточен на природе человека как морального существа, но в понимании этой природы он разительно отличался от гуманистов классического периода Ренессанса. Так, если для знаменитого итальянского философа XV в. Дж. Пико делла Мирандолы, давшего квинтэссенцию христианско-гуманистического антропоцентризма, человек благодаря свободе, которой наделил его бог, способен превратиться в “возвышенное” и “божественное” создание, лишь “облеченное в человеческую плоть”, то Монтеня человек интересует не в его величии, которого дано достигнуть немногим, но в его обыденной обыкновенности, представляющей собой общий удел. “Рассмотрим же человека, взятого самого по себе, без всякой посторонней помощи, вооруженного лишь своими человеческими средствами и лишенного божественной милости и знания, составляющих в действительности всю его славу, его силу, основу его могущества. Посмотрим, чего он стоит со всем этим великолепием, но с чисто человеческим вооружением” (II, XII). И, словно полемизируя с ранней гуманистической доктриной, добавляет: “По суетности воображения он равняет себя с богом, приписывает себе божественные способности, отличает и выделяет себя из множества других созданий”, тогда как в действительности “он помещен среди грязи и нечистот мира, прикован к худшей, самой тленной и испорченной части вселенной, находится на самой низкой ступени мироздания, наиболее удаленной от небосвода, вместе с животными наихудшего из трех видов” (там же).

Монтень отнюдь не стремится мизантропически принизить человека, ему прекрасно известны его преимущества (неисчерпаемая свобода воображения, бесконечная пытливость ума и т. п.), но он знает и то, что преимущества эти всегда чреваты потерями и несчастьями - “пороками, болезнями, нерешительностью, смятением и отчаянием” (там же). Монтеню открылось не величие человека, а его исключительная изменчивость, сложность, противоречивость. Новаторство Монтеня - в анализе этой жизненной многозначности человеческих существ, [134-135] что объясняет принципиальные особенности “Опытов”, прежде всего - их композицию.

Эта композиция на первый взгляд совершенно хаотична: внешне книга представляет собой фрагментарное соединение наблюдений, примеров, анекдотов, цитат и сентенций, распределенных по главам, не имеющим между собой никакой видимой связи, а внутри глав господствует принцип сугубо ассоциативного сцепления мыслей. Тем не менее сам Монтень подчеркивал, что его мысли “следуют одна за другой - правда, иногда не в затылок друг другу, а на некотором расстоянии, но они все же всегда видят друг друга хотя бы краешком глаза” (III, IX): “Опыты” построены на сквозном движении мысли Монтеня через самый разнородный материал - движении, которое предстает как постоянный поиск, устремленный в бесконечность.

Что же ищет Монтень и почему незавершим его поиск? Прежде всего он ищет самого себя, поскольку Мишель де Монтень является в “Опытах” не только субъектом, но и объектом анализа. Тезис, заявленный уже во вводном обращении “К читателю” (“содержание моей книги - я сам”), неоднократно подчеркивается и варьируется на протяжении всех “Опытов”, которые в литературном отношении в значительной своей части принадлежат к жанру “самоизображений”, “самоописаний”. Среди знаменитых предшественников Монтеня в этом жанре был Аврелий Августин (354-430) с его “Исповедью” (ок. 400) и французский философ Пьер Абеляр (1079-1142), автор автобиографической “Истории моих бедствий” (1136), а среди потомков - Ж.-Ж. Руссо, также написавший “Исповедь”. Специфика “Опытов” раскрывается на фоне этих произведений.

Что касается Августина, то при всей своей удивительной искренности, доходившей до саморазоблачения, его исповедь строилась на отождествлении личности автора с готовым, хотя и изнутри пережитым образом “язычника”, прошедшего через духовный кризис и обратившегося к истинной религии, т. е. в основе своей имела топику, характерную для христианской литературы, дополненную к тому же установкой на соборность и дидактичность. Эта установка в принципе чужда Монтеню, как чуждо ему и самоотождествление с какими-либо устойчивыми социальными образами-масками: “Нужно добросовестно играть свою роль, но при этом не забывать, что это всего-навсего роль, которую нам поручили. Маску и внешний [135-136] облик нельзя делать сущностью, чужое - своим... Господин мэр и Мишель Монтень никогда не были одним и тем же лицом, и между ними всегда пролегала отчетливо обозначенная граница” (III, XIII). Монтень, таким образом, последовательно противопоставляет социальную “кажимость” человека, воплощенную в его “делах и творениях”, пусть и выдающихся, его внутреннему “бытию”, пусть и скромному.

С другой стороны, в отличие от Руссо, анализ собственного “я” у Монтеня не предполагает и субъективного эгоцентризма. Руссо, желая показать “своим собратьям одного человека во всей правде его природы”, не только настаивал на своей оригинальности (“Осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой как они”), но и был убежден, что именно она способна сделать его интересным для окружающих. Для Монтеня же аналитическая интроспекция нужна и возможна лишь постольку, поскольку автор считает себя именно похожим на других: “...все люди - одной породы и все они снабжены в большей или меньшей степени одинаковыми способностями и средствами познания и суждения” (I, XIV); “у каждого человека есть все, что свойственно всему роду людскому” (III, II). Вслушаться в себя нужно затем, чтобы открыть путь к познанию всего человечества, - вот первая черта исследовательского метода Монтеня. При этом, однако, сама напряженность такого вслушивания определяется убеждением автора в том, что ему неведома его собственная личность, а следовательно, и сущность всех прочих людей, которая как раз и должна быть выявлена в процессе написания “Опытов”. Этим объясняется само название книги Монтеня, которая есть не что иное, как множество “опытов”, “экспериментов”, поставленных автором над самим собой.

Монтень не полагается на одну интроспекцию, он жадно вслушивается не только в себя, но и во все множество существующих мнений о человеке, он буквально впитывает в себя мудрость буржуа и крестьян, политических деятелей и военных, поэтов и публицистов, и, конечно, в первую очередь - мудрость древних философов. “Расспрашивать” других, “созерцать свою жизнь в зеркале других жизней” (III, XIII) - такова вторая черта метода Монтеня, чьи книги есть постоянный и напряженный диалог автора со всем человечеством. [136-137]

Однако - и здесь заключена третья, основная черта “Опытов” - такая напряженность то и дело перерастает у Монтеня в открытую настороженность: автор явно не решается довериться какому-либо одному авторитетному мнению (даже своему собственному), отбросив при этом все остальные. Поэтому повествовательный принцип Монтеня заключается не в доктринальном изложении тех или иных учений о человеке (стоических, эпикурейских, скептических и т. п.), а в их оговорочном пересказе: Монтень никогда не отвергает их полностью, но всегда сохраняет по отношению к ним критическую дистанцию. Так, в одном месте он как будто принимает сторону стоиков, когда пишет, что терпеть всяческие лишения - “...спать на голой земле, выносить в полном вооружении полуденный зной...” и т. п. как раз и значит “выказывать то превосходство, которым мы желаем отличаться от низменных натур” (I, XIV), однако в другом говорит прямо противоположное: “Предвосхищать возможные удары судьбы, лишать себя удобств... спать на голых досках... искать страданий...- это чрезмерные проявления добродетели” (I, XXXIX).

Так построена не только вся книга, но и каждая глава, нередко даже - каждый абзац: на любой аргумент Монтень находит контраргумент, на любой пример - контрпример. Постоянно сталкивая между собой различные мнения, Монтень обнажает односторонность каждого из них, отчего вся книга оказывается проникнутой легким духом иронии. Однако, в отличие, например, от Рабле, охотно пользовавшегося тем же приемом, Монтень делает это не затем, чтобы вскрыть жизненную неадекватность подобных мнений, а наоборот, чтобы показать их относительную справедливость, что видно из самого отношения автора “Опытов” к античным философам: “Писания древних... прельщают меня и влекут туда, куда им угодно; тот из них, кому я внимаю в данный момент, всегда кажется мне самым правым: я полагаю, что все они правы по очереди, хотя и противоречат друг другу” (II, XII).

Монтень убежден, что людей “мучают не сами вещи, а представления, которые они создали себе о них” (I, XIV) и которые они пытаются превратить в универсальную норму. Вот эту-то универсальность и ставит под сомнение автор “Опытов”. При этом Монтень стремится не ускользнуть от ответа, но по возможности примирить и согласовать разные ответы между собой; им движет не эклектизм, но ощущение того, что ни в одну минуту жизни человек не [137-138] бывает равен самому себе, что под влиянием плоти, расположения духа, воображения, внешних обстоятельств и т. п. он постоянно меняется: “Застенчивость и заносчивость... болтливость и молчаливость, трудолюбие, расслабленность, находчивость, тупоумие, печаль, благодушие, лживость, правдивость... все это я вижу в себе всякий раз, когда поворачиваюсь новой стороной; и всякий, кто изучает себя внимательно, находит в себе такую же нестройность и внутреннее несогласие” (II, XII). Если истина о человеке и существует, то она, по Монтеню, может заключаться только в наиболее полном охвате неустранимого разнообразия человеческой натуры. Для него нет метафизически неизменной “сущности” человека и нет неподвижного психологического единства человеческой личности. Для Монтеня “подлинный” портрет индивида может состоять лишь из “бесконечного множества лиц” (III, XIII). Понятным становится неудержимое стремление автора “Опытов” делать все новые и новые дополнения к своей книге, ибо, вопреки ее формальной законченности, по сути своей она осталась не только незавершенной, но и принципиально незавершимой, ибо и собственное и чужое “я” открылось Монтеню как неисчерпаемое и завораживающее чудо, как тайна, в которую можно вникать до бесконечности.

Вникать, но не углубляться: богатство монтеневского человека имеет “горизонтальное”, а не “вертикальное” измерение. Все разнообразие человеческих лиц располагается у Монтеня в одной-единственной - моральной - плоскости, рационально очерченной и находящейся в светлом поле человеческого сознания. Монтень не знает, более того - сознательно избегает всего, что выходит за круг рационалистически понятой нравственности. Ему неведомы ни бездны человеческой души, которые исследовал Августин, ни экстатические вершины духа, на которые поднимались христианские пророки и святые, ему чуждо напряженно-экзистенциальное переживание бытия, столь свойственное впоследствии, например, Паскалю; он вообще сторонится всего конфликтного и трагического в человеческой жизни. Причина - в своеобразном оптимизме мировосприятия Монтеня, которое представляет собой характерную модификацию ренессансного гуманизма в поздней фазе его развития. Это опять-таки хорошо видно из сопоставления Монтеня с Пико делла Мирандолой. “Если ты увидишь ползущего по земле на животе, ты увидишь не человека, а кустарник, и если ты [138-139] увидишь кого-либо... охваченного соблазнами раба чувств, ты увидишь не человека, а животное”, - писал Пико. Для Монтеня же человек способен выступить и в своих наиболее благородных и наиболее низменных проявлениях, уподобиться ангелу и животному, но при этом во всех случаях быть именно человеком, которого автор “Опытов” прочными нитями прикрепляет к земле и к земной жизни.

Суть позиции Монтеня в том, чтобы, рассмотрев человека вне божественной поддержки, т. е. “во всем ничтожестве человеческого удела” (II, VI), отказавшись от героизации человеческого рода, не преисполниться презрения к нему, но попытаться открыть “искусство жить достойно” не в экстремальных, а в самых обыденных ситуациях. Искусство это, по Монтеню, заключается в том, чтобы следовать принципу “умеренности”, не возноситься слишком высоко и не падать слишком низко, не привязываться чрезмерно к вещам, к людям и к идеям, “ибо самая великая вещь на свете - уметь быть в своем распоряжении” (I, XXXIX). Это умение как раз и придает человеку новое - по сравнению с классическим Ренессансом - “достоинство”. Оно - не в горделивом самолюбовании ученого гуманиста, вознесшегося над “толпой”, но и не в отчаянном вопрошании или в безнадежном бунте против “человеческого удела”, а в открытом его приятии, в согласии до конца исчерпать и пережить “условия человеческого существования”, потому что “в конечном счете это и есть наше бытие, это и есть наше все” (II, III).

В “Опытах”, таким образом, сохраняется главная черта классического эрудитского гуманизма - интерес к человеку и к миру его духа во всех возможных проявлениях. Вместе с тем Монтень - яркий представитель именно позднеренессансного сознания: “героический энтузиазм” и вера в безграничные познавательно-этические возможности человека уступают у него место убеждению в том, что “уловить бытие” столь же невозможно, как и удержать в руке пригоршню воды. С одной стороны, такая позиция приводит Монтеня к искреннему восхищению многообразием человеческой мудрости и человеческих мнений; он любовно перебирает эти мнения, словно жемчуг в шкатулке, никогда не отвергая их полностью, но и не привязываясь к ним до конца. Поэтому скептицизм Монтеня имеет ярко выраженную антидогматическую (в том числе и антицерковную) направленность: он в принципе противостоит любым формам авторитаризма. С другой [139-140] стороны, однако, такой скептицизм таил в себе серьезную опасность релятивизма, неумение отличить истину от лжи. В этом отношении “Опыты” непосредственно воплощают в себе кризисную ситуацию, в которой оказалась ренессансная культура, подвергшая себя критической рефлексии, но не сумевшая преодолеть своего релятивизма. Попытки такого преодоления относятся уже к постренессансной эпохе.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Основные поэмы цикла: “Песнь о Гильоме”, “Коронование Людовика”, “Нимская телега”, “Взятие Оранжа” и др.

2 Основные поэмы цикла “мятежных баронов”: “Рено де Монтобан” (“Четыре сына Эмона”), “Ожье Датчанин”, “Рауль де Камбре”, “Жирар де Руссильон” и др.

3 Этот жанр не следует путать с лирическим жанром лэ.

4 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 20. С. 346.

5 Кок-а-лан (букв.: “с петуха на осла”) - комический жанр средневековой поэзии, заключающийся в нагромождении самых разнообразных нелепостей.

6 Роман состоит из пяти книг. Первая (“Гаргантюа”) была написана в 1534 г.; Вторая (“Пантагрюэль”) - несколько раньше, в 1532 г.; Третья книга вышла в свет после большого перерыва - в 1546 г., а Четвертая - через два года (1548); ее расширенная редакция появилась в 1552 г. Пятая книга была опубликована уже после смерти Рабле - в 1564 г., и ее авторство в точности не установлено.